Лола гнула свою линию, она доказывала, что еще можно быть красивой, когда тебе пятьдесят и даже больше. Это «больше» было гениальным ходом. К своему возрасту ей легче было подбираться постепенно. Она не могла принять как данность то, что видела Аврора и знала публика. Я ведь такая не потому, что старая, продолжала Лола, все дело в том, что я несчастна. От непролитых слез опухает лицо. Столько соленой воды скопилось вокруг глаз, что в носу щипет, когда она стекает туда.

Мне бы только немножко счастья, хоть маленькую радость, одну-единственную, если бы мне нашли хорошую роль, все это бы высохло, правда. Помню, раньше, когда я пускалась в загулы, пила, вытворяла, что хотела, достаточно было за пару недель до съемок закрутить гайки — посидеть на диете, заняться гимнастикой, и — она щелкнула пальцами — я снова была как ясное солнышко!

Аврора думала обо всех сыгранных ею ролях, о бесконечной череде женщин, говоривших ее голосом, о судьбах, воплотившихся в ней, о ее лице, которое принадлежало теперь историческим персонажам и героиням романов. Роли не наложили на нее отпечатка, как не запечатлеваются кинокадры на белом полотне экрана. Пусть они жили в сердце публики, Лола отвечала за зрительские эмоции не больше, чем девственно-чистый экран, по которому проплывали ее изображения. Но столько лиц родилось от ее лица, одно за другим они заимствовали у нее то ямочку, то родинку, и в конце концов обобрали ее дочиста. Не кради мое лицо, — просили Аврору женщины, которых она хотела сфотографировать в Африке. Не кради мою душу! Она даже перестала брать с собой в экспедиции фотоаппарат. Вот и лицо Лолы украли. Оно осталось, незабываемое, в сердцах, но она — потеряла его. Со всеми великими актрисами это случается, и вернуть им лицо может, как Лоле, только болезнь — тогда говорят, что она наложила отпечаток. Болезнь была на ее лице, трагически очевидная, без всяких попыток скрыть ее с помощью женских ухищрений.

Аврора думала теперь о писателях: им, как и актерам, не следует слишком много отдавать своим героям, иначе мало что останется в итоге от них самих. Она вспоминала, как безмерно устает от писания, какой вымотанной чувствует себя, когда книга наконец завершена. Невозможно столько всего создать и выжить, говорила она себе и уже знала, что ей никуда не деться от Авы Гарднер с Амазонки, что на повороте очередного романа, как на излучине реки ей суждено набрести на шлюху из Кабальо-Коча. Они уже встретились, надолго и всерьез. Лола была права: это работа не для актрисы, а для писателя. Но в голове Авроры слово «работа» сменилось другим словом: «роль». Она сказала себе: эта роль для меня.

…Кино разлюбило женщин. Лола снова заладила свое:

— Хотела бы я знать, где теперь все мои ровесницы — те, что не замужем за послами ЮНИСЕФ?

— В театре, наверно, — ответила Аврора.

— Ох! Театр, опять театр! — простонала Лола.

Мать в этом возрасте была гораздо красивее ее. Выше ростом, чем в молодости, жестче, резче. Она сбросила телеса и стала идеалом. Такой и останется теперь до самой смерти. Даже ослепнув, она с точностью до сантиметра будет помнить ширину подмостков. Даже парализованная сможет одним жестом вдохнуть в образ жизнь. Она будет постепенно врастать в сцену. Волны занавеса, накатывая одна за другой, в конце концов накроют ее всю, но останется лицо, точеной каменной маской с отверстием рта, из которого будет звучать голос суфлера.

Забрав у дочери роль Норы, мать сказала только, что зря она делала из нее жертву. Лола силилась припомнить слова, внезапно раскрывшие ей характер матери: «Эта женщина живет как ей хочется в мире мужчин, а мужчинам и невдомек». Теперь она спрашивала себя, не простирался ли тот совет много дальше театральной игры, не была ли это жизненная философия женщины в расцвете красоты и таланта, чья жизнь загнана в рамки порядка и долга браком с задумчивым и немногословным мужчиной намного старше ее, который знать ничего не хотел, кроме театра, жизнь вел размеренную, видел только двор да сад, да публику, перед которой он пластался каждый вечер. Свою молодую жену он держал как цирковую лошадь на корде, заставляя ее бегать по одному и тому же кругу в плюмаже из одних и тех же слов, а ведь ей наверняка хотелось убежать на просторы кино.

Кино — это было несерьезно. То есть, наверно, серьезно для режиссера, для продюсеров, для оператора, но не для актеров, во всяком случае, не для Лолы. Она не чувствовала, что занимается настоящим делом, скорее это походило на возвращение в детство — которого у нее не было, — когда рассказывают друг другу истории и распределяют между собой роли.

В девяти случаях из десяти все так и оставалось в проекте, постепенно остывавшем. Не хватало энтузиазма, и чаще всего замысел оказывался мертворожденным. Когда же она наконец приступала к съемкам, десять дней был праздник, а потом она начинала смертельно скучать. И заводила любовника, чтобы скоротать время. Не обходилось без сцен, но все возвращалось в колею, потому что контракт есть контракт и деньги, вбуханные в эти истории были, разумеется, важнее, чем чувства, вся эта мешанина любовей и измен. Она уезжала на уик-энд в Швейцарию, делала аборт и возвращалась с пересохшим от жара ртом, кровоточа, переснимать очередную сцену.

Тогда она снималась в фильмах Француза. Она его давно разлюбила. Изменяла ему постоянно, где только могла, в том числе и на съемках, с актерами, с ассистентами, с электриками. Она изменяла ему у него под носом, напоказ, прямо под черным зрачком камеры, изменяла на глазах, которые ничего не видели, по крайней мере, так ей казалось, пока он не поместил на афишу фильма тень парочки — ее со случайным любовником — на белом полотнище, за которым они прятались. На тысячах стен красовались тени их сплетенных тел — вытянутые, огромные. Вот так он пригвоздил ее к позорному столбу, а потом сделал все, чтобы она исчезла с экранов.

Строго говоря, актрисой Лола никогда не была. Она просто воплотила эстетический идеал, рожденный в воображении Француза. Он ее создал. Чтобы сыграть, ей достаточно было, стоя лицом к лицу, улавливать его мечты и отражать его эмоции. В «Белле» лицо Лолы Доль светилось отраженным светом, то есть, оно было, как заявил Француз в своих мемуарах, абсолютной пустотой: никогда голова, если в ней что-то происходит, не улавливает света, никогда лицо, если оно что-то собой представляет, не отражает ничего, кроме самого себя.

Пустота — наверно, это и был ее талант. Я кричал ей: не делай ничего, главное, ничего не делай, ни о чем не думай, ни на что не смотри! Вот так, твоя скула в три четверти оборота — все, что нужно! Только в этом и состояла ее работа: собраться в мыльный пузырь, сконцентрироваться в каплю росы.

Снимаясь в «Чтице» она чувствовала себя хрустальной пробкой — и только. Для каждого дубля Француз брал новый текст, чтобы, читая его впервые, она не понимала смысла, чтобы ни на одном слове ничего не дрогнуло в ее лице. Если увидят, что ты понимаешь, станут вслушиваться в то, что ты читаешь, а надо, чтобы смотрели на твое лицо и видели на лице в первую очередь веки. Тогда хоть несколько зрителей да вспомнят — очень смутно — «Святую Анну» Рафаэля, а остальные, не знающие Рафаэля, прикоснутся к чистой красоте, подобно тем, что, открывая Рафаэля, думали, будто видят лишь святую Анну! Ты не понимаешь — ну и что, мне нужно, чтобы зрители открыли на экране Рафаэля, пусть они ощутят абсолютную красоту, а не слушают посредственного писателя, которому самому неловко за свой текст!

Когда я снималась у других режиссеров, они сами не знали, чего хотят, и требовали, чтобы я была чтицей и Беллой одновременно, потому что каждый надеялся стать хоть немного Французом, когда я начала делать все сама — вот это была катастрофа. А я плевать хотела, вздохнула она. Я прожигала жизнь и карьеру заодно.

Однажды — было солнце, лето и шампанское — она заявила, что больше всего на свете любит смеяться. А несколько лет спустя, в период черной хандры, искаженное эхо докатилось до нее из газет: «Лола Доль любит позубоскалить». Она не понимала, что значит это слово. Она видела свои морщины, видела, как веки вспухают слезами и слезы стекают по морщинам. Я зубоскалю, говорила она себе, я больше всего на свете это люблю.