Изменить стиль страницы

Что за скрытый душевный страх у людей обеспеченных, здоровых, думающих? Почему в этих рассказах самые важные разговоры происходили ночью, когда мир залит лунным светом? Хотя замыслы некоторых из них, судя по записным книжкам Чехова, томили его во время первого заграничного путешествия, в солнечной Италии. Может быть, потому, что послесахалинские рассказы и повести писал человек, сказавший после поездки: «Я видел всё; стало быть, вопрос не в том, чтоя видел, а каквидел»?

Но поймут ли его? Чехова упрекали после «Степи», «Огней» и «Скучной истории» за неясность финала, за то, что непонятно, как же автор относится к своим героям и к жизни вообще. После Сахалина эта неясность, а на самом деле надежда, что читатель сам даст ответ, усилилась.

Сюжетом становилось настроение, захватывавшее читателя. Финалы — еще более рассчитанными на думающего человека: «Да, никто не знает настоящей правды» («Дуэль»); — «Что будет дальше, не знаю» («Жена»); — «Вся жизнь представлялась ему теперь такою же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли. И казалось ему, что этого нельзя поправить» («Соседи»); — «Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают» («Страх»); — «Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть. Было страшно» («Палата № 6»).

Как раз в дни после завершения повести, когда ее набирали в типографии, Чехов написал Лейкину: «Вы пишете, что беллетристы нынче вялы. Да, вялы. Но кто теперь гибок? Главная причина — куража нет. Работать без страсти, для бесстрастных читателей <…> поневоле будешь вялым». Но его собственная проза обретала внутреннюю страстность, которая могла оттолкнуть или оставить равнодушным бесстрастного читателя. Чехов рисковал. Он уже потерял тех, кто по-прежнему читал «Осколки», «Будильник», но без Чехонте и «Новое время» без Ан. Чехова.

Герои первых послесахалинских повестей и рассказов, как сказано автором о некоторых из них, «отшатывались» от себя, ужасались себе. Но не отшатнутся ли читатели от такого героя? Примут ли они новые отношения между собой и героем, собой и автором, героем и повествователем, которые предлагал Чехов? Да, работа над таким повествованием грозила сочинителю нервным срывом, но и читателю было не легко.

Чаще, чем прежде, повторялось в повестях и рассказах слово «думать». Однако почувствовал бы читатель, привыкший ограничиваться сюжетом, то, что Чехов назвал «неуловимой сознанием душевной работой»? Не заскучал бы на первой странице и не отложил бы книжку журнала? Наверно, такого читателя имел в виду Чехов, говоря, что повесть получилась «очень скучной».

На критиков он по-прежнему не рассчитывал. Один из современников проницательно заметил в 1891 году: «Г-н Чехов — оригинальное дарование. <…> но уловить эту новинку может только критик такой же силы, как и разбираемый им художник. Таких критиков у нас нет, или они не хотят писать о г-не Чехове, потому что об этом писателе я не читал ни одной статьи, которая удовлетворительно разъяснила бы сущность его литературной физиономии». Решившись на попытку объяснить Чехова, этот литератор услышал в его рассказах и повестях роковую, опасную, нездоровую «нотку» мистицизма. В статье 1892 года он же, В. Л. Кигн-Дедлов, уже говорил о пессимизме, этом «небезопасном симптоме». Однако надеялся, что «сила здорового таланта возьмет свое», и он явит «крупное произведение общественного характера», в котором «развернет свою способность не только живописать внешнюю жизнь, но и понимать ее внутренний смысл».

Чехов прочел отзыв и отказал доброжелательному автору статьи в надеждах на общественный роман «от Чехова». В тот же день, 26 апреля 1892 года, когда он писал Лейкину о «бесстрастных читателях», он упомянул этот отклик в письме В. А. Тихонову: «<…> статья Дедлова (ведь это его статья?) приписывает мне достоинства, которых я никогда не имел и иметь не буду».

Чехов, как он впоследствии говорил в таких случаях, «фанатически гнул свою линию». Наверно, не только потому, что слушал того, кто «вещал» его устами («Бог или кто-нибудь другой похуже»). Но и потому, может быть, что попал в «заколдованный круг» и хотел из него вырваться. Впервые это словосочетание промелькнуло в письме Суворину в октябре 1889 года. Объясняясь по поводу «Скучной истории», он просил не искать в мыслях, суждениях и мнениях старого больного профессора его, Чехова, мыслей: «<…> мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек, при всем своем желании принимать от Бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо». В этот круг недобрых мыслей и чувств, рабского ропота против жизни заключила профессора неизлечимая болезнь. Он в плену неотступной мысли, что жить ему осталось полгода.

Доктор Рагин из повести «Палата № 6» почувствовал свою погибель, когда понял, что его объявили сумасшедшим, отправили в отставку, обрекли на нищету. Былая философия не спасла. Он «предавался мелочным мыслям, которых никак не мог побороть», обидам, неприязни к людям: «надушу его пластами ложилась накипь». Он, который всегда говорил тихо, «тонким, мягким тенорком», однажды, когда накипь и подошла к горлу, вдруг закричал «не своим голосом, багровея и дрожа всем телом. — Вон! Оба вон, оба!». Ему потом было и стыдно, и досадно на себя: «Где же ум и такт? Где уразумение вещей и философское равнодушие?» Неизлечимая болезнь одного, оскорбительная, возрастающая нищета другого и сотворенная по отношению к нему несправедливость словно поработили мысли и чувства героев этих двух повестей.

Весной 1892 года Чехов возобновил работу над повестью «Рассказ неизвестного человека», которую начал несколько лет назад, потом отложил. Герой ее, который тоже серьезно болен, у него чахотка, заметил в себе кое-что, что показалось ему «поважнее чахотки» — «страстную, раздражающую жажду обыкновенной, обывательской жизни». Ему, как он думал, может быть, под влиянием болезни, «хотелось душевного покоя, здоровья, хорошего воздуха, сытости». И здесь — заколдованный круг?

По-видимому, не отвлеченная философская проблема, не сложная психологическая тема, а нечто иное могло быть причиной такого сосредоточенного внимания Чехова к душевному состоянию обреченного человека. И это обнаруживали его письма последних лет, с каждым годом всё чаще и отчетливее.

* * *

Бесконечные шутки насчет аукциона были небезобидными и таили не только намек на судьбу родительского дома в Таганроге. Едва переехав в Мелихово, Чехов написал Киселеву: «К тому же <…> пока я жив и зарабатываю 4–5 тысяч в год, долги будут казаться игрушкой <…> а вдруг я уйду от вас грешных в иной мир, т. е. поколею? Тогда герцогство с долгами явится для моих маститых родителей и Ма-Па такою обузою, что они завопиют к небу».

Грубоватое «поколею» не скрывало серьезности положения. Тем более что по просьбам к брату Ивану о лекарствах можно предположить, что напряженнейшая работа над повестью вызвала кровохарканье. Хотя уже миновало весеннее вскрытие рек, обыкновенно совпадавшее с обострением легочного процесса, но болезнь обострялась от неустойчивой погоды, холодных ветров.

Была ли мысль о чахотке, о смерти или о семейном плене «заколдованным кругом» Чехова? И если так, как он размыкал его? Не роптал, не брюзжал? Принимал ли жизнь такою, какая она есть, и мыслил обо всех по-христиански, о чем писал три года назад, размышляя о герое «Скучной истории»?

16 июня 1892 года Чехов рассказывал о себе в письме Суворину. В этом признании есть немаловажное уточнение: «Душа моя просится вширь и ввысь, но поневоле приходится вести жизнь узенькую, ушедшую в сволочные рубли и копейки. Нет ничего пошлее мещанской жизни с ее грошами, харчами, нелепыми разговорами и никому ненужной условной добродетелью. Душа моя изныла от сознания, что я работаю ради денег и что деньги центр моей деятельности. Ноющее чувство это вместе со справедливостью делают в моих глазах писательство мое занятием презренным, я не уважаю того, что я пишу, я вял и скучен самому себе, и рад, что у меня есть медицина, которою я, как бы то ни было, занимаюсь все-таки не для денег. Надо бы выкупаться в серной кислоте и совлечь с себя кожу и потом обрасти новой шерстью».