Изменить стиль страницы

– То не член, – процедил Кузьмич, выруливая со двора на улицу. – То монýмент российско-грузинской дружбы, чтоб они ею поголовно усрались…

Сергей Павлович поплотней запахнул черное форменное пальто, поднял воротник и заметил, что Кузьмич ныне не в духе. Дух? Кузьмич хмыкнул. Дух у нас всегда крепкий, партейный. Ежели бы еще указ вышел, чтоб его вместо бензина в бак заливать. И вместо старой резины на колеса ставить. И чтоб вместо этой ржавой телеги ездить на нем, как на новеньком «мерседесе»…

– Дух, – глубокомысленно заметил студиоз, – есть нечто газообразное. Придется тебе, Кузьмич, баллонами обзавестись.

– Может, и так, – нехотя согласился Кузьмич.

Минуту спустя он тормозил на красный свет и c чудовищным матом орал, что еще немного – и к такой-то матери их вынесло бы на встречную сторону. А машина какая-нибудь окажись там? А пешеход? Куда тогда? В тюрьму? На кладбище? Днем все текло, а выезжали – уже было минус десять. И еще подморозит. И двигай себе на лысой резине прямым ходом на тот свет.

– Да-а, – сладко зевнул студиоз, – побьется ночью народ…

Мелкий снег летел им навстречу, елозили по стеклу «дворники», скрипел и стонал на выбоинах Красной Пресни «рафик», и в ответ на его скрипы и стоны Кузьмич со скрежетом переключал скорости и сквозь зубы, стиснувшие папиросу, призывал проклятья на головы тех, кто за гроши заставил его ездить на гребаном металлоломе по гребаным улицам. У зоопарка он включил сирену, и «Скорая» с воем свернула налево, на Большую Грузинскую, и покатила вверх, минуя расположенные друг против друга две территории зоологического сада со спящими в эту пору хищниками, травоядными и пресмыкающимися, Георгиевский сквер с маленькой фигуркой Шота Руставели, в сей поздний час изображающей не столько поэта, сколько одинокого путника, оказавшегося ночью в призрачном лесу, переулки Большой и Средний Тишинские по левую руку и чахлый Тишинский сквер с монýментом по правую. Сергей Павлович прикрыл глаза. Сто раз видел. Был, говорят, некогда храм за Георгиевским сквером, в начале Зоологического переулка, где теперь индустриальный техникум. Сквозь темноту едва просвечивал бы, наверно, золотой купол, но в виду его душе не так тягостно было бы влачить бремя своего земного существования. Согласитесь, граждане и гражданки. Вы, взывающие в ночи к «Скорой помощи» и чающие получить от нее утоление страданий, причиняемых застрявшим в мочеточнике камнем, сердечными болями, периферическими язвами, ущемившимся в поясничном отделе позвоночника нервом, перекрывшим кровоток тромбом, воспалением легких, среднего уха, желчного пузыря, простаты, матки, отеком яичников, кишечной непроходимостью и проч., и проч., – согласитесь, мои дорогие, как называл вас пару дней назад о. Вячеслав, которому сникший от сознания собственной греховности и утративший бдительность доктор Боголюбов открыл заветную тайну Завещания Патриарха, о чем, слава Богу, пока не проведал папа, Павел Петрович, много лучше сына познавший коварство и жестокость мира, – согласитесь, бедные вы мои, что от пеленок до могилы человек жив исключительно надеждой. Отними ее – и сколь несчастны станем мы все, ибо и последний нищий тешит себя мечтой о повестке из Инюр-коллегии, приглашающей его явиться за наследством почившего за океаном дядюшки, и жалкий пропойца, засыпая в подвале, воображает себя в черном костюме, белой рубашке и галстуке, вместе с друзьями-трезвенниками из общества анонимных алкоголиков воспевающим «Аллилуиа!», и в пылких фантазиях засидевшейся в невестах девицы возникает обольстительный герой, которому она с восторженным криком дарит увядающий цветок своей невинности. Также, о братья, и душа одинокая, обитающая в сорокадвухлетнем теле, облаченном в белый халат, а поверх него – в черное пальто, пошитое из казенного сукна на казенные же деньги (какого дьявола, между прочим, был для нас выбран Мосгорздравом черный цвет, более приличествующий Харону, чем нам, посланцам жизни?!), с надеждой постучала бы в двери храма, и ключарь отворил бы ей со словами: «Что ж ты маялась, душенька, и робела переступить порог отчего дома? Иди, милая, иди, натрудившаяся, иди, неприкаянная – иди, и аз укажу тебе лествицу, прямиком ведущую на Небо, в места вечного проживания светловидного старца и мученика Петра, простирающих к тебе руки и зовущих водвориться под кров Бога Небесного».

– Приехали, – буркнул Кузьмич.

Сергей Павлович выбрался из машины. Согнувшись в три погибели и чертыхаясь, вылез и студиоз с чемоданчиком в руке.

– Вот ночь, – молвил Сергей Павлович, обращая внимание помощника на низкое мрачное небо над ними, где-то далеко, за Белорусским вокзалом, озаренное красноватыми отблесками. – Вот улица, – кивнул он на Большую Грузинскую, по которой, осыпая мостовую яркими синими искрами, грузно проехал троллейбус. – Фонарь, – указал он на желтый, в радужной дымящейся оболочке свет фонаря в центре сквера, рядом с монýментом. – И вот тебе аптека.

– Это вы к чему, Сергей Палыч? – зевая и поеживаясь, осведомился студиоз. – Холодище-то… Б-р-р… Стакан бы кто поднес бедному фельдшеру.

– А это я к тому, – заглядывая в карту вызова и тоже зевая, сказал доктор Боголюбов, – …третий подъезд, третий этаж… холодно… что ты пень. Прав был гражданин Израиля доктор Мантейфель.

– Ладно вам. То фонарь, то Мантейфель. Был да сплыл. Вот увидите, Сергей Палыч, он там не задержится. В Европу рванет или в Штаты.

В полутемном подъезде из-под ног студиоза одна за другой вверх по лестнице, подвывая, кинулись две кошки.

– Твари, – обругал он их. – У моей бабки пять штук. Войдешь – дышать нечем. Ты, говорю, бабушка, лучше бы внуку на курево дала, чем их кормить…

– Умолкни, Шариков.

Сергей Павлович сначала звонил, а потом стучал в железную дверь, гулко отзывавшуюся на удары его кулака.

– Не дождались и померли, – хладнокровно заметил студиоз.

– Боли в животе, – процедил Сергей Павлович. – Семьдесят два года… Да открывайте же, черт подери! – заорал он, услышав, наконец, за дверью шаги. – Кто, кто…

– Хрен в пальто, – подсказал студиоз. – «Скорую» вызывали?!

Дверь распахнулась, звякнул подвешенный над ней колокольчик, и перед доктором и фельдшером предстала дородная матрона в черном шелковом халате с вышитыми на нем золотыми яблоками и розовой маской вместо лица.

– Клубничка, – потянув в себя воздух, бестактно определил студиоз.

Сергей Павлович пихнул его локтем и спросил, где больной.

– Молодой человек дурно воспитан, – отметила хозяйка и повернулась к доктору и фельдшеру мощным тылом, украшенным яблоневыми ветвями с листочками и золотыми плодами. – Пойдемте.

И по длинному коридору она провела их в комнату, где, запрокинув голову и похрапывая, дремал в кресле тучный старик в синей нижней байковой рубашке и брюках с генеральскими лампасами. Властной рукой супруги он был приведен в чувство и, вскинувшись, торопливо зашарил ногами в поисках тапочек. Сергей Павлович велел ему не тревожиться и взялся за его запястье. Пульс был частый – под сотню, иногда запинающийся, но, главное, тихонечко звенел в нем отзвук каких-то допущенных накануне отставным генералом и ныне тяжко им переживаемых излишеств. И давление было высоковато – сто семьдесят на сто.

– И живот болит?

– Какой-то он, доктор, странный у меня с ночи, – виновато помаргивая, промолвил генерал. – Будто я, что ли, булыжников наелся. Все там, – он ткнул себя пальцем в чрево, – крутится и бурчит. Спать не дает. Только засну – а там революция.

Уложив старика на диван, Сергей Павлович долго щупал и мял его внушительное пузо с венчиком седых волос вокруг пупка. Живот, скажем так, не вполне мягкий и не вполне безболезненный. Печень увеличена. Прибавим учащенный пульс, повышенное давление, и получим неопровержимые доводы в пользу первоначально мелькнувшего предположения, а именно – о имевшем накануне быть продолжительном застолье с не по возрасту обильными возлияниями и острыми и жирными закусками.

– Поминки, – страдальчески шепнул старик, боязливо поглядывая на супругу, возвышавшуюся за спиной доктора Боголюбова. – Мы с ним под Сталинградом в одном блиндаже…