Изменить стиль страницы

Я перевлюбился в Люсю — детская любовь коротка. И чтобы произвести на нее впечатление, распустил слух, что у

57

меня есть яд и я собираюсь отравиться. До этого я уже якобы проглотил граммофонную иглу.

Ох, и книг я начитался к тому времени!

Слух дошел до Маршака. Он вряд ли поверил, но на всякий случай подослал ко мне Элика.

Элик явился грустный и стал делиться со мной своими несчастьями. Выяснилось, что Таня его не любит и он решил покончить с собой. Так вот, не дам ли я ему немного яду?

Хитрость была шита белыми нитками и мне стало жутко смешно.

А он пристал, как репей.

Не помню уж, чем это закончилось.

Мы были маленькие — плыли, дурачились, играли. Но для всех нас наступали ежедневные священные часы — занятия с Маршаком.

Я выразился неудачно — какие там занятия! Просто поразительно интересные разговоры, — разговоры, а не беседы.

И чтения. Больше, пожалуй, чтения.

Пусть не обижаются люди, не любящие стихов — здесь я буду цитировать щедро.

В моих ушах чуть сипловатый голос с астматической одышкой, и эта одышка как-то не мешала, а помогала ритму, неизменно попадая в цезуру.

Что же он читал?

Ну, конечно, прежде всего себя.

Маршак был всенародно знаменит, но только, как детский поэт — автор «Почты», «Багажа» и недавнего "Мистера Твистера".

А нам он читал дивные английские переводы, чаще всего неопубликованные.

Мы на всю жизнь сошли с ума от "Королевы Элинор".

"Я неверной женою была королю.

Это первый и тягостный грех.

Десять лет я любила и нынче люблю

Лорда-маршала больше, чем всех.

Но сегодня, о Боже, покаюсь в грехах,

Ты пред смертью меня не покинь.

58

— Кайся, кайся! — сурово ответил монах,

А другой отозвался: Аминь!".

Когда пишешь о таких стихах, всегда неудержимо тянет привести их целиком, и бесконечно жаль, что приходится себя удерживать.

Под "Королевой Элинор" имеется дата — 1938 год. Но к нам она пришла в 36-ом, и здесь я не могу ошибиться.

Разумеется, Самуил Яковлевич дарил нам не только свое. Кругозор знаний и художественных потрясений раздвигался, делался необъятным.

Попытаюсь вспомнить: кого же он читал.

"Цветок засохший безуханный" Пушкина. И «Обвал», добавляя: "бернсовская строфа", хотя мы еще не понимали, что это такое.

Читая, он объяснял редко, боясь разогнать впечатление.

За Пушкиным, конечно, Лермонтов.

"Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть.

На свете мало, говорят,

Мне остается жить".

С гениальным концом:

"Пускай она поплачет —

Ей ничего не значит".

Такие стихи есть лишь в русской поэзии. А от кого я их у шал? От Маршака! Что еще?

Алексей Толстой, «Поток-Богатырь», не весь — любимое место:

"Шаромыжник, болван, неученый холоп,

Чтоб тебя в турий рог искривило!

Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,

Чертов сын, неумытое рыло.

Кабы только не этот мой девичий стыд,

Что иного словца мне сказать не велит,

Я тебя — прощелыгу, нахала —

И не так бы еще обругала!"

59

Мне кажется, он читал не без некоторой зависти. А после этого сразу "Сон Попова":

"Я помню, как дитей за мотыльками

Порхали вы меж кашки по лугам…"

И Дениса Давыдова, да, Дениса Давыдова:

"Всякий маменькин сынок,

Всякий обирала,

Модных бредней дурачок

Корчит либерала".

Тут он не выдерживал:

— Чувствует, какая рифма: "обирала-либерала!"

— А Маяковского — нет, Маяковского вы еще не поймете! — говорил он, и читал поэму «Человек», да так, что мы понимали ее от начала до конца.

Он глубоко ценил Некрасова и ставил его выше Тютчева. Недолюбливал Багрицкого и ненавидел Долматовского, считая его символом пошлости.

Счастливый, тогда еще не было Эдуарда Асадова!

Интересно, что он почти не читал нам западных поэтов, только "Лесного царя" — очевидно, не нравились переводы.

Он не принимал псевдонародности. Его буквально корчило от популярной песни:

"Едут ды по полю герои,

Эх, да Красной Армии герои!"

Должен сознаться, что меня тоже корчит от интеллигентных девок, отплясывающих в утрированно русских костюмах во все этих «Березках» и "Ансамблях Моисеева".

Он терпеть не мог «Мальчиша-Кибальчиша». Ему была неприятна дешевая стилизация. Между прочим, мне она неприятна тоже.

А люблю ли я вообще Гайдара? Да, люблю. Он пишет обо всем, что мне ненавистно (об армии, например), но в нем есть такая чистота, такая вера и такая поэзия! А "Голубая чашка" — просто чудо!

60

Ну правильно, я совершенно согласен… Но в те дни мало, кто не заблуждался. Маршак заблуждался подольше — до самой смерти. А, может, и не заблуждался, просто не позволял себе думать, о чем не надо.

Впрочем, зто отступление, хотя и не до конца лирическое. После такого отступления трудно вернуться к прежнему беззаботному тону, да я и не собираюсь.

Мы чудно попутешествовали. В Уфе и в Казани нас встречали представители малых правительств (наркомы, депутаты), но, начиная с Бубнова, "все они умерли, умерли", либо как обыкновенные враги народа, либо как буржуазные националисты.

А теперь биография.

В предисловии к однотомнику, вышедшему в 1973 году, начало жизни Маршака нарочно утоплено в тумане. Чувствуется, что старались опустить какие-то нежелательные штрихи.

Знаю, например, что в одиннадцатом году, побывав в Палестине, Маршак стал ярым сионистом и мечтал о создании еврейского государства.

Эта мысль проходит и в его стихах, у нас, разумеется, не опубликованных.

Знаю также, что он никогда не расставался с Евангелием. А члену редколлегии "Ленинградской правды" Сергею Семенову в 24-ом году на предложение создать вместе первый детский журнал ответил:

— У вас партийная печать, а я, может быть, в Бога верю.

Журнал все же образовался. Сперва он был назван «Воробей», очевидно, по стихотворению Маршака из цикла "Детки в клетке":

"Где обедал, воробей?

В зоопарке у зверей".

Но через шесть номеров журнал получил другое, более громкое название — "Новый Робинзон".

Редакция поначалу состояла из трех человек: Самуил Яковлевич (редактор), жена Семенова Наталья Георгиевна (секретарь редакции) и машинистка.

61

Трудно даже представить объем выполняемой ими работы.

Иногда поздним вечером, когда Маршаку приходила в голову интересная мысль, он звонил по телефону:

— Наталья Георгиевна, срочно собирайтесь и приезжайте — за извозчика я заплачу.

Правда, в творческом пылу, в папиросном дыму и спорах он обычно забывал о своем обещании.

По косвенным данным Самуил Яковлевич действительно верил в Бога. В ящике его письменного стола и сегодня лежит растрепанный псалтирь, который он берег, как зеницу ока.

А вот сионистскую заразу выжег до основания, и о трагедии еврейского народа во время войны нет у него, к сожалению, ни единой сочувственной строки.

Зато в переводах из Квитко восхитительно передается еврейская интонация. Но это — искусство имитатора. В собственном творчестве таких интонаций нет. А у Светлова и Уткина полно.

Так что Самуил Яковлевич Маршак — несомненно явление русской культуры, и на нем не лежит иного национального отпечатка, хотя ярче всего он проявил себя, как переводчик.

Но начал он не с этого.

Можно без всякого преувеличения сказать, что Маршак и Чуковский создали, вытащили на своем горбу детскую литературу.

Впрочем, что это я про горб? У них-то как раз горба и не было!

Ведь "горб верблюжий такой неуклюжий" вырастает "у тех, кто слоняется праздный", а эти копали "до десятого пота".

Что было до их титанического труда? Сюсюканье "Задушевного слова"?

"Кто вас, детки, крепко любит?

Кто вас нежно так голубит?

62

Не смыкая ночью глаз,

Кто заботится о вас?

Мама золотая —

Все она родная".

А тут в одном только Ленинграде — Житков, Бианки, Пантелеев, Хармс, Чуковский, да, между прочим, и сам Маршак.