Так он внезапно перевесил решение - за "младших" (они растрогали его своими горячими речами) и против своих заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе).

И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот - о советской власти; то - "заглавие будем снимать", не испрашивая встречных мнений. То прерывал мой ответ державными репликами, тоном покровительственным и в политике и в мастерстве. Он абсолютно был уверен, что во всех обсуждаемых вопросах разбирается лучше присутствующих, что только он и понимает пути развития литературы. (Так высоко умел рассуждать! - а и сегодня не удержался от ворчания: "отрастил бороду, чтобы..." - не знал он, что борода уже вторая... Это не просто было ворчание, но подчинённость личного мнения мнению компетентных органов).

Возражал я им всем дотошно, но лишь потому что все их выступления успел хорошо записать, и вот они всё равно лежали передо мной на листе. Только одно местечко с подъёмом: каких уступок от меня хотят? Русановых миллионы, над ними не будет юридического суда, тем более должен быть суд литературы и общества. А без этого мне и литература не нужна, и писать не хочу.

Ни в бреде Русанова, ни в "анкетном хозяйстве", ни в навыках "нового класса" я не собирался сдвинуться.

А в остальном все часы этого обсуждения я заметил за собой незаинтересованность: как будто не о моей книге речь, и безразлично мне, что решат.

Дело в том, что самиздатские батальоны уже шагали!.. А в печатание легальное я верить перестал. Но пока марш батальонов не донёсся до кабинета Твардовского, надо было пробовать. Тем более, что 2-ю часть я предвидел ещё менее "проходимой".

Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство или черты нового класса, или комиссию по чистке, или ссылку народов. А уж ленинградскую блокаду можно было разделить между Сталиным и Гитлером. Главу с Авиетой со вздохом пока отсечь. Бессмысленнее и всего досаднее было менять название. Ни одно взамен не шло.

Всё ж я покорился, через неделю вернул в "Н. Мир" подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай указал Твардовскому запасное название (что-то вроде "Корпус в конце аллеи", вот так они всё и мазали).

Ещё через неделю состоялось новое редакционное обсуждение. Случайно ли, не случайно, но не было: ни Лакшина, считавшего бы грехом совести держать эту рукопись взаперти, ни Марьямова с нравственным долгом довести её до читателя. Зато противники все были тут. Сегодня они были очень сдержанны, не гневались нисколько: ведь они уже сломили Твардовскому хребет там, за сценой.

Теперь начал А. Т. - смущённо, двоясь. Сперва он неуверенно обвинял меня в "косметической" недостаточной правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня заступился - о, лиса! - де, и правка моя весьма существенна, и вещь стала закончена... от отсечения главы!). Требовал теперь А. Т. совсем убрать и смягчённый разговор о ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут же порывом отбросил все околичности и сказал:

- Внешних благоприятных обстоятельств для печатания сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой вещью, по крайней мере в этом году. - (Словно на будущий "юбилейный" станет легче!..) - Мы хотим иметь такую рукопись, где могли бы отстаивать любое её место, разделяя его (Требование очень отяготительное: автор нисколько не должен отличаться от редакции? должен заранее к ней примеряться?) - А Солженицын, увы, - тот же, что и был.

И даже нависание над раковым корпусом лагерной темы, прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь было названо "литературным, как Гроссман писал о лагере по слухам" (Я о лагере - и "по слухам"!) Потом "редакции нужно прогнать вещи, находящиеся в заторе" (Это - бековский роман о Тевосяне и симоновские "Дневники". Дементьев и Закс обнадёживали, что пройдут "Дневники". Но зарезали и их.) В противоречии же со всем сказанным А. Т. объявил: редакция считает рукопись "в основном одобренной", тотчас же подписывает договор на 25%, а если я буду нуждаться, то потом переписывает на 60%. "Пишите 2-ю часть. Подождём, посмотрим."

Вторую-то часть я писал и без них. А пока что предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть в гроб сейфа и уж конечно, по правилам "Н. Мира" и по личным на меня претензиям A. T., - никому ни строчки, никому ни слова, не дать "Раковому корпусу" жигь, пока в один ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не заберёт его к себе.

Такое решение редакции искренно меня облегчило: все исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить - как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук в руки. Отпадала забота как выдержать новый взрыв А. Т., когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от друга!

Но всего этого я не обьявил драматически, потому что лагерное воспитание не велит объявлять вперёд свои намерения, а сразу и молча действовать. И я только то сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу.

Кажется, из сочетания этих двух действии могла бы редакция и понять но они ничего не поняли, так и поняли, что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше, считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них овечкой "Н. Мира".

Однако не прошло и месяца, как Твардовский через родственников моей жены Туркиных срочно вызвал меня. Меня, как всегда "не нашли", но 3 августа я оказался в Москве и узнал: донеслось до A. T., что ходит мой "Раковый корпус" и разгневан он выше всякой меры, только хочет убедиться, что не я, конечно, пустил его (разве б я смел!) и тогда он знает, кого выгонит из редакции. (Подозревалась трудолюбивая Берзер, вернейшая лошадка "Н. Мира", которая тянула без зазора.)

Был поэт и цекистом, мыслящим государственно: невозможная для печати, даже для предъявления цензуре "рискованная" книга, написанная однако под советским небом, была уже собственностью государства! - и не могла по произволу несмышлёныша автора просто так даваться людям читать!

А я-то думал как раз наоборот! Вот уж год кончался после моего провала, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение их и моё: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево "Корпус" для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке - Вы раздаёте? - Да, я раздаю!! Я написал - я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства - мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пycть ваши ленинские лауреаты попробуют так распространить свои рукописи!

Так вот оно, вот оно в каком смысле говорится "пришла беда - не брезгуй и ею!" Беда может отпирать нам свободу! - если эту беду разгадать суметь.

О моей силе толковал мне когда-то Демичев - я ещё тогда не допонял. Теперь своим годовым бездействием они мне во плоти показали мою силу.

Я, разумеется, не поехал на вызов Твардовского, а написал ему так:

"...Если вы взволнованы, что повесть эта стала известна не только редакции "Н. Мира", то... я должен был бы выразить удивление... Это право всякого автора, и было бы странно, если бы вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы "Раковый корпус" повторил печальный путь романа: сперва неопределённо-долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать, затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется по какому-то закрытому избранному списку...".

Я писал - и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом. О потерянной детской вере? о потерянной дружбе? о потерянной повести, которая теперь попадёт в руки редакторов-гангстеров?

С тех пор в "Н. Мир" ни ногой, ни телефонным звонком, свободный в действиях, я бился и бился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен. Напрашивался протест общественный.