Поздно понял я, что у курчатовцев был слишком сдержан, искал теперь, где ответить Семичастному - но захлопывались все двери: упущено, голубчик! Одно, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок - да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова!

И вдруг из Лазаревского института Востоковедения, где однажды моё выступление уже запретили (а потом все партийные чины отпёрлись - не они это запретили) меня пригласили настойчиво: не отменят! Прямо с рязанского поезда и пошёл я на ту встречу. И действительно - не отменили (30 ноября).

Теперь-то я пришел говорить! Теперь я пришел с заготовленной речью, и только повод надо было искать, куда её пристроить. Прочёл две главы из "Корпуса", набралось несколько десятков записок и, сцепив с какой-то из них, я спешил, пока не согнали меня с этого помоста, выкрикнуть и вылепить всё, что мне запретили в девяти местах. Рядом со мной на сцене посадили нескольких мужчин из парткома - не для того ли, чтоб и микрофон и меня выключить, если очень уж косо пойдёт? Но не пришлось им вступить в действие: сидели в зале развитые гуманитарии, и для них достаточно было на хребте говорить, не обязательно перешагивать. Я волны принимал, что сидит здесь кто-то крупный из ГБ и может быть даже с портативным магнитофоном. В лепке старинных лазаревских стен я представлял выступающий горельеф шефа жандармов, и он ничего не мог мне сейчас возразить, а я ему - мог! И голосом громким, и чувством торжествующим, просто радостным, я объяснял публике - и выдавал ему. Ничтожный зэк в прошлом и может быть в будущем, прежде новых одиночек и прежде нового закрытого суда - вот я получил аудиторию в полтысячи человек и свободу слова!

Я должен вам объяснить, почему я отказывался от интервью и от публичных выступлений, - но стал давать интервью, но вот стою перед вами. Как и прежде, я считаю, что дело писателя - писать, а не мельтешить на трибуне, а не давать объяснения газетам. Но мне преподали урок: нет, писатель не должен писать, он должен защищаться. Я принял урок! Я вышел сюда перед вами защищаться! Есть одна организация, которой вовсе бы не дело опекать художественное творчество, которая вовсе не должна руководить художественной литературой, - но она делает это. Эта организация отняла у меня роман и мой архив, никогда не предназначавшийся к печати. И ещё в этом случае я - молчал, я продолжал тихо работать. Однако, используя односторонние выдержки из моего архива, начали кампанию клеветы против меня, нового вида клеветы - клеветы с трибуны на закрытых инструктажах. Что остаётся мне? Защищаться! Вот я пришел! Смотрите: я ещё жив! Смотрите: ещё эта голова на шее! (кручу), - а уже без моего ведома и против моей воли мой роман закрыто издан и распускается среди избранных - таких, как главный редактор "Октября" Всеволод Кочетов. Так скажите, почему от того же должен отказываться я? Почему же мне, автору, не почитать вам сегодня главы из того же романа? (крики: "Да!").

Нужно прожить долгую жизнь раба, пригибаться перед начальством с детского возраста, со всеми вскакивать для фальшивых аплодисментов, кивать заведомой лжи, никогда не иметь права возразить, - и это ещё рабом-гражданином, а потом рабом-зэком, руки назад, не оглядываться, из строя не выходить, - чтоб оценить этот час свободной речи с помоста пятистам человекам, тоже ошалевшим от свободы.

Кажется, первый раз - первый раз в своей жизни я чувствую, я вижу, как делаю историю. Я избрал читать глaвы о разоблачении стукачей ("родина должна знать своих стукачей"), о ничтожестве и дутости таинственных оперуполномоченных. Почти каждая реплика сгорает по залу как порох! Как эти люди истосковались по правде! Боже мой, как им нужна правда! Записка: объясните вашу фразу из прочтённой главы, что "Сталин не допустил Красного Креста к советским военнопленным". Современникам и участникам всеохватной несчастной войны - им не дано ведь даже о ней знать как следует. В какой камере какая тупая голова этого не усвоила? - а вот сидит полтысячи развитейших гуманитариев, и им знать не дано. Извольте, товарищи, охотно, эта история к сожалению малоизвестна. По решению Сталина министр иностранных дел Молотов отказался поставить советскую подпись под гаагской конвенцией о военнопленных и делать уплаты в международный Красный Крест. Поэтому наши были единственные в мире военнопленные, покинутые своей родиной, единственные обречённые гибнуть от голода на немецкой баланде27...

О, я кажется уже начинаю любить это своё новое положение, после провала моего архива! это открытое и гордое противостояние, это признанное право на собственную мысль! Мне, пожалуй, было бы уже и тяжело, уже почти невозможно вернуться к прежней тихости. Вот когда мне начинает открываться высший и тайный смысл того горя, которому я не находил оправдания, того швырка от Верховного Разума, которого нельзя предвидеть нам, маленьким: для того была мне послана моя убийственная беда, чтоб отбить у меня возможность таиться и молчать, чтоб от отчаянья я начал говорить и действовать.

Ибо - подошли сроки...

Я начал эти очерки с воспоминания, как становишься из обывателя подпольщиком - зацепка за зацепочкой, незаметно до какой-то утренней пробудки: э-э, да я уже... И так же, благодаря своему горькому провалу, подведшему меня на грань ареста или самоубийства, и потом стежок за стежком, квант за квантом от недели к неделе, от месяца к месяцу, осознавая, осознавая, осознавая - счастлив, кто умел бы быстрей понять небесный шифр, я - медленно, я - долго, - но однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!

Так ударил я в гонг своим вторым выступлением, вызывая на бой - будто теперь только и буду, что выступать, - и в тех же днях без следа, хоть и не сбрив бороды в этот раз, нырнул опять в своё далёкое Укрывище, в глушь работать! работать! - потому что сроки подошли, да я не готов к ним, я ещё не выполнил своего долга.

Я рассчитывал, что всем переполохом три месяца покоя себе обеспечил, до весны. Так и вышло. За декабрь-февраль я сделал последнюю редакцию "Архипелага" - с переделкой и перепечаткой 70 авторских листов за 73 дня ещё и болея, и печи топя, и готовя сам. Это - не я сделал, это - ведено было моею рукой!

Но и рассчитано у меня было, что на Новый 1967-й год ещё одна гранатка взорвется - моё первое интервью японскому корреспонденту Комото Сёдзе. Он взял его в середине ноября, должен был опубликовать на Новый год - однако шли дни января, а транзистор в моей занесённой берлоге ни по одной из станций - ни по самой японской, ни по западным, ни даже по "Свободе" не откликался на это интервью.

В ноябре оно совершилось экспромтом и по официальным меркам - нагло. Существовали какие-то разработанные порядки, обязательные и для иностранных корреспондентов, если они не хотят лишиться московского места, и уж тем более для советских граждан. Писатели должны иметь согласие Иностранной комиссии СП (все "иностранные отделы" всех учреждений - филиалы КГБ). Я этих порядков не узнавал в своё время, а теперь и вовсе знать не хотел. Моя новая роль состояла в экстерриториальности и безнаказанности.

С. Комото обычным образом послал просьбу об интервью - мне, а копию в Иностранную комиссию. Там и беспокоиться не стали: ведь я же давно от всяких интервью отказался. А я - я того и хотел уже больше года, с самого провала: высказать в интервью, что делается со мной. И вот она была, внезапная помощь: японский корреспондент (вроде и не криминальный западный, а вместе с тем вполне западный) просил меня письменно ответить на пять вопросов, если я не захочу встретиться лично. Он давал свой московский адрес и телефон. Даже только эти пять вопросов меня вполне устраивали: там уже был вопрос о "Раковом корпусе" (значит, слух достаточно разнёсся) и был вопрос о моих "творческих планах". Я подготовил письменный ответ. [См. Приложение 1] Всё же идти на полный взрыв - объявлять всему миру, что у меня арестованы роман и архив, я не решился. Но перечислил несколько своих вещей и написал, что не могу найти издателя для них. Если этого автора три года назад рвали из рук и издавали на всех языках, а сейчас он у себя на родине "не может найти издателя", то неужели что-нибудь ещё останется неясно?