На первых часах "переход Хаджи-Mypaтa" действительно произвёл там переполох. Мне не давали шагу одного сделать пешком - привозили, перевозили и увозили только в автомобилях. В "Огоньке" встречать меня собрался полный состав. Софронов приехал из-за города, радостно напоминал мне, что мы оба ростовчане, и спешил выудить из забвения, что когда-то он писал похвальную рецензию на "Ивана Денисовича" (когда все писали их стадом), Стаднюк, держа ещё нечтённые рукописи, возмолился: "Дай Бог, чтоб это нам подошло!", Алексеев одобрял: "Да, надо вам переезжать в Москву и приобщаться к литературной общественности". Главред "ЛитРоссии" Поздняев тоже разговаривал с пружинной готовностью, тоже напоминал забытый случай, когда он имел честь писать мне письмо, и уже вперёд забегал, как они умеют быстро печатать, как они перевёрстывают номер за два дня до выпуска.

В этом возбуждённом приёме я снова увидел знак времени: ни партийная их преданность, ни жандармская угроза не были уже так абсолютны, как в булгаковские времена, - уже литературное имя становилось самостоятельной силой.

Однако, вся их радость была только до первого чтения. В "ЛитРоссии" прочли в два часа, и уже Поздняев звонил:

- Вы понимаете, что за такой короткий срок мы не успели бы посоветоваться. - (Уж и это было важно им доказать - что они не побежали с доносом!) - Будем говорить откровенно: у нас в ушах ещё звучит всё то, что мы слышали на последних партийных собраниях. Наше единое мнение: печатать можно только "Захара-калиту".

И сразу назвал день печатания и даже гонорар - в нём жили сытинские ухватки, хотя в ушах и звучали партсобрания... Я попросил вернуть все четыре рассказа. Он ещё уговаривал.

"Огоньку" так пекло меня напечатать, что сперва они отвели одну "Правую кисть", остальное брались. Потом позвонили: "Как жаль" тоже нельзя. Расстроилось и тут.

Легче написать новый роман, чем устроить готовый рассказ в печать у издателей, вернувшихся с Идеологического Совещания! Вся затея моя, вся эта суета с рассказами надоела мне в три дня, - и в мертвяцкий журнал "Москву" я уже не ходил, не звонил, передал через друзей. А там - молча держали несколько дней, и создалось у меня томление, что главред Поповкин потащил "Правую кисть" показывать на Лубянку - довесом ко всему отобранному.

2-го декабря я пошёл в "Новый мир" поговорить начистоту - в день, когда не было А. Т., с остальной редакцией, потому что и им уже А.Т. ничего не давал ни читать, ни решать со мною. Дементьеву и Лакшину я объяснил, как Твардовский рядом отказов толкнул меня действовать самостоятельно и даже идти к тем. (Ведь я и статью в "Литгазете" не имел права печатать, не посоветовавшись!) И Дементьев, этот постоянный мой враг в "Н. Мире", вдруг как будто всё понял и одобрил: и мои самостоятельные шаги, и поход к тем, и что мне даже очень хорошо напечататься не в "Н. Мире", а где-нибудь: мол, никакой "групповщины", широкий взгляд.

А вот в чём была пружина, я не сразу вник: "либерал" Дементьев уже понимал больше всех тех "консерваторов" - и Алексеева, и Софронова, и Поздняева; он понимал, что подкатила пора, когда меня вообще невозможно печатать, ни непроходимого, ни проходимого; что уже тяготеет запрет на самом имени, и хорошо бы "Н. Миру" от этого груза тоже освободиться. Я дал им "Захара-калиту" (уж если печатать его одного, так в "Н. Мире"), а Дементьев и Лакшин дружно ухватились, но странно как-то: чтоб не в "Н. Мире" печатать, а где-нибудь и другом месте. Лакшин предложил "Известия", Дементьев замахнулся выше - "Правду"! В этот поучительный вечер (тем и поучительный, что всё - без Твардовского) этот мой противник проявил редкую обо мне заботливость: долго дозванивался, искал зав. "отделом культуры" "Правды" видного мракобеса Абалкина; сладким голосом с ласкающим оканьем стал ему докладывать, что у Солженицына - светлый патриотический рассказ, и злободневный, и очень подходит к газете, и "мы вам его уступаем". И тут же младшего редактора прозы, уже по окончании рабочего времени, погнал собственными ножками отнести пакет с рассказом в "Правду". (А во всех остальных редакциях, даже курьеры ездили на "волгах". Этой льготы Твардовский никогда не постарался отвоевать для своих сотрудников, ему казалось мелко добиваться для подчинённых такого простого удобства. "Чехов тоже ходил пешком" - шутили новомирцы в утешение. Однако, самому Твардовскому всегда подавали длинную чёрную.)

Качели! Весь следующий день мой рассказ шёл по "Правде", возвышаясь от стола к столу. Я знал, где поставил там антикитайскую мину, и на неё-то больше всего рассчитывал. А они, может быть, и не заметили её (или она им нужна не была?), а заметили только слово "монголы". И объяснил мне Абалкин по телефону: сложилось мнение (а выраженьице-то сложилось!), что печатание "Захара" именно в "Правде" было бы международно истолковано "как изменение нашей политики относительно Азии. А с Монголией у Советского Союза сложились особенные отношения. В журнале, конечно, можно печатать, а у нас - нет".

Вот в это я поверил: что они так думают, что таков их потолок. А в "Н. Мире" все рассмеялись, сказали, что это - ход, отговорка.

В тот день мне впервые показалось, что благодаря своим частым и долгим выходам из строя, А. Т. начинает терять прочность руководства в журнале: журнал не может же замирать и мертветь на две-три недели, как его Главный! За день до того члены редакции выспорили против А. Т. своё мнение о рассказах Некрасова (печатать), вчера смело оперировали с моим рассказом, а сегодня даже не дали ему "Захара" читать, потому что экземпляр - один, и что-то надо с ним делать дальше24. Твардовский сидел растерянно и посторонне.

Мы поздоровались холодно. Дементьев уже изложил ему мои вчерашние объяснения и мои претензии к "Новому миру" - дико-неожиданные для А. Т., ибо не мыслил он претензий от телёнка к корове. Я не собирался перекоряться с А. Т. при членах редакции, но получилось именно так, и потом их ещё прибавилось на шум. Да и совсем не упрекать Твардовского я хотел (за отклонение стольких уже вещей; за отказ сохранить уцелевший экземпляр романа; за отказ напечатать мою защиту против клеветы) - я только хотел показать, что на каком-то пределе кончаются же мои обязательства. Однако А. Т. уже был напряжён отражать все мои доводы сподряд, он стал тут же запальчиво меня прерывать, я - его, и разговор наш принял характер хаотический и взаимнообидный. Ему была обидна моя неблагодарность, мне туповатая эта опека, не обоснованная превосходством мировоззрения.

Всю осень настрекал он меня упреками, и сейчас не только не отступился от них, но снова и снова нажигал:

- как я мог, не посоветовавшись с ним, отнести хранить свои вещи к "говённому антропософу" (А. Т. не видал его, не знал о нём ничего, но за одни лишь убеждения считал "говённым". Ближе ли это к Пушкину? или к Кочетову?..);

- как я смел рядом со "святым" Иваном Денисовичем и т. д. (мне всякое упоминание об этом провале 11 сентября, о том, что, где и как я там держал на свою беду, был мой нарыв постоянный, горло сжимающий нарыв, - а он бередил наутык);

- и как мог я не послушаться и взять роман из редакции;

- и как я мог подсунуть "Крохотки" "Семье и школе";

- и опять же, крайне важно: как я мог писать жалобы четырём секретарям ЦК, а не одному Петру Нилычу?? (раздавался железный скрежет истории, а он всё видел иерархию письменных столов!);

- и опять-таки: зачем бороду отрастил? не для того ли...? Но в нудном повторном этом ряду звучали и новые упрёки, как стон:

- я вас открыл!!

- небось, когда роман отняли, - ко мне первому приехал! я его успокоил, приютил и сoгpел! (то есть поздно ночью не выгнал меня на улицу).

И слушала это всё редакция!

И наконец, по свежим следам:

- как я мог идти "ручку целовать" Алексееву, которого потрошат в очередном "Н. Мире"?

Я мог бы больно ему отвечать. Но при всей обидности разговора я нисколько на него не сердился: понимал, что здесь никакая не личная ссора, не личное расхождение, а просто - куц оказался тот общий наш путь, где мы могли идти как литературные союзники, ещё не оцарапавшись и не оттолкнувшись острыми рёбрами идеологий. Расхождение наше было расхождением литературы русской и литературы советской, а вовсе не личное.