И такая с прямым намёком:

- Один со страху помер, а другой ожил

И ещё загадочная:

- Пришла беда - не брезгуй и ею

Получалось, что надо мне "от страху ожить". Получалось, что беду свою надо использовать на благо. И даже может быть на торжество! Но - как? Но как? Шифр неба оставался неразгадан.

20 октября в ЦДЛ чествовали С. С. Смирнова (50 лет), и Копелевы уговорили меня появиться там, в первый раз за 3 года, что я был членом Союза - вот мол я жив-здоров и улыбаюсь. И вообще первый раз я сидел на юбилее и слушал, как тут друг друга хвалят. О том, что Смирнов председательствовал на исключении Пастернака - я не знал, я бы не пошёл. С Брестской крепостью он, как будто, потрудился во благо. Только я прикидывал, а как бы он эту работку сделал, если б нельзя было ему пойти на развалины крепости, нельзя было бы подойти к микрофону всесоюзного радио, ни - газетной, журнальной строчки единой написать, ни разу выступить публично, ни даже - в письмах об этом писать открыто, а когда встречал бы бывшего брестовца - то чтоб разговаривать им только тайно, от подслушивателей подальше и от слежки укрывшись, и за материалами ездить без командировок, и собранные материалы и саму рукопись - дома не держать; вот тогда бы как? написал бы он о Брестской крепости и сколь полно?.. Это непридуманные были условия. Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по "Архипелагу ГУЛагу"20.

После торжества прошёл в вестибюле ЦДЛ слушок, что я - тут. И с десяток московских писателей и потом сотрудники ЦДЛ подходили ко мне знакомиться - так, как если б я был не угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и всесильный лауреат. И кругом - перешёптывания, сторонние взгляды. Что это было? - обычное ли тяготение к славе, хоть и опальной? Или - уже ободряющий знак времени?

Был на юбилее и Твардовский. Щурясь от вспышек фотомолний, он рано скрылся из нелюбимого президиума за сцену, может быть и в ресторан, в выходном же вестибюле опять выплыл. В нём взыграла ревность, что не он привёл меня первый раз в ЦДЛ (и вообще я с ним об этом приходе не посоветовался!), он тотчас утащил меня в сторону и от моих друзей и от этих представлений, тут подтянулись его оруженосцы Дементьев и Кондратович. Куда делась позавчерашняя кислость А. Т.! - он высказал: "А ведь борода перестаёт быть хемингуэевской, уже тянет на Добролюбова!" Те двое, конечно, с готовностью подтвердили. За два дня изменилась им и борода! А вот почему: обещан был мне на завтра прием у Демичева.

- Победа! Победа! - ликовал освежённый Твардовский. Уже ощущал он это благоуханное миро, которое вот-вот истечёт с верха сперва на меня, - но значит и на него, но значит и на журнал. - Что б там ни было сказано, вернут-не вернут, но раз принимает - уже победа! Звоните мне завтра обязательно, я буду весь день у телефона.

Бедный А. Т. - он ничуть от меня не отшатнулся, он душевно продолжал быть за меня, - только и я же должен был опомниться, не дерзить Руководству, но вернуть милость.

Однако, на другой день, в огорчение Твардовскому, отказано мне было в приёме у Демичева. То есть, не отказано напрямик, принял меня "помощник" Демичева, точнее референт по вопросам культуры И. Т. Фролов, но это не могло считаться "приёмом". Референт был 36-ти лет21. Ещё неотупелое лицо, и вмеру умён, и очень умело и старательно не в среднюю линию между своим нутряным, конечно, демократизмом да ещё крайней предупредительностью к уважаемому писателю, - и постоянным почтительным сознанием своей приближённости к высокому политику.

Только и мог я повторить референту содержание моего нового письма Демичеву, где я упоминал уже и об отнятом архиве, но писал, что и многие партийные руководители так же не захотели бы сейчас повторить иных своих высказываний до XX съезда и отвечать за них. А наглое было в письме то, что именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны квартирные условия и я прошу квартиру... в Москве22!

За неимением дел мы с референтом поговорили на общелитературные темы. Вот что сказал он: что очень сера вся современная советская литература (их детище! их цензуры! - но он объяснял это временным выбеднением народа на таланты. "Я оптимистичнее вас смотрю!" -упрекнул я. - "Таланты есть, да только вы их сдерживаете"); что поэтому абсолютно некем уравновесить меня, увы даже Шолоховым, моё произведение обязательно прочтут, а "уравновесы" не прочтут - и вот только почему нельзя меня печатать с моими трагическими темами; и ещё так, очень интересно: он видит проявление эгоизма перестрадавших заключённых в том, что мы хотим навязать молодежи наши переживания но поводу минувшего времени.

Это прямо изумило меня, мораль Большого Хью из Уайльдовской сказки! эти несколько жемчужных мыслей об эгоизме тех, кто хочет говорить правду! Значит, в руководящих кругах это отстоялось, отлилось, за чисто-звонкую монету ходит! Им приятно и важно знать, что добры именно они, стараясь воспитать молодежь во лжи, забвении и спорте.

Прошло десять дней от подачи письма - и отвечено было через рязанский обком, что моя "жалоба передана в Генеральную Прокуратуру Союза ССР".

Вот это вышел поворотик! В ген. прокуратуру поступила от ничтожного бывшего (видимо не досидевшего) зэ-ка Солженицына жалоба - на аппарат всесильной госбезопасности! Для правового государства - порядок единственно правильный: кто ж, как не прокуратура, может защитить гражданина от несправедливых действий полиции? Но у нас это носило совсем иной оттенок: это значило, что ЦК отказался принять политическое решение - во всяком случае в мою пользу. И только один ход дела мог быть теперь в прокуратуре: обернуть мою жалобу против меня. Я представлял, как они робко звонят в ГБ, те отвечают: да вы приезжайте почитайте! Едет тройка прокуроров (из них два матёрых сталиниста, а один затёрханный) - и волосы их дыбятся: да ведь в хорошее сталинское время за такую мерзость - только расстрел! а этот наглец ещё смеет жаловаться?.. Но с другой стороны, если бы ЦК хотело меня посадить, то не было надобности загружать этой работой прокуратуру: достаточно было дать разрешение Семичастному. Однако, ЦК ушло от решения. Что остаётся ген. прокуратуре? Тоже уйти. (Так и было. Через год я узнал, что положен был мой роман в сейф генерального прокурора Руденко, и даже жаждущим начальникам отделов не дали почитать.) Страшновато звучало: "ваше дело передано в генеральную прокуратуру", но прогноз уже тогда у меня напрашивался ободряющий.

Кончался второй месяц со времени ареста романа и архива - а меня не брали вослед. Не только полный, но избыточный набор у них был для моего уголовного обвинения, десятикратно больший, чем против Синявского и Даниэля, - а всё-таки меня не брали? О, какое дивное время настало!

Отвага - половина спасения! - нашёптывала мне книжечка пословиц. Все обстоятельства говорили, чго я должен быть смел и даже дерзок! Но - в чём?

Но - как? Бедой не брезговать, беду использовать - но как?

Эх, если б я это понял в ту же осень! Всё становится просто, когда понято и сделано. А тогда я никак не мог сообразить.

Да если б на Западе хоть расшумели б о моём романе, если б арест его стал всемирно-известен - я, пожалуй, мог бы и не беспокоиться, я как у Христа за пазухой мог бы продолжать свою работу. Но они молчали! Антифашисты и зкзистенсиалисты, пацифисты и страдатели Африки - о гибели нашей культуры, о нашем геноциде они молчали, потому что на наш левофланговый нос они и равнялись, в том только и была их сила и успех. И потому что в конце концов наше уничтожение - наше внутреннее русское дело. За чужой щекою зуб не болит. Кончали следствие Синявский и Даниэль, мой архив и сердце моё терзали жандармские когти, - и именно в эту осень сунули нобелевскую премию в палаческие руки Шолохова.

Надежды на Запад - не было, как впрочем и не должно быть у нас никогда. Если и станем мы свободными - то только сами. Если будет у человечества урок XX века, то мы дадим его Западу,