Минувшую неделю - горе горюй, а руками воюй, - я занят был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем - предупреждением людей, чтобы перестали мне письма писать. Когда эти тяготы опали, самое близкое и несомненное было сделано, - меня охватило то палящее и распирающее горе, с которого я начал эту главу. Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три.

В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на "ошибку" местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая "ошибка" исполнителей была невозможна. Я гулял под тёмными сводами хвойных на участке К. И. - многими часами, с безнадёжным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить своё положение, а ещё главней - обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды.

Хотя знакомство с русской историей могло бы давно отбить охоту искать какую-то руку справедливости, какой-то высший вселенский смысл в цепи русских бед, - я в своей жизни эту направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий, смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и духа понимал обратно их истинному и далеко-рассчитанному значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум происшедшего - и я только немел от удивления. Многое в жизни я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не понимая истинного пути, - и всегда меня поправляло Нечто. Это стало для меня так привычно, так надёжно, что только и оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое крупное событие моей жизни.

(Вяч. Всев. Иванов пришел к этому же самому выводу, хотя жизненный материал у него был совсем другой. Он формулирует так: "Есть мистический смысл во многих жизнях, но не всеми верно понимается. Он даётся нам чаще в зашифрованном виде, а мы, не расшифровав, отчаиваемся, как бессмысленна наша жизнь. Успех великих жизней часто в том, что человек расшифровал спущенный ему шифр, понял и научился правильно идти".)

А с провалом моим - я не понимал! Кипел, бунтовал и не понимал: зачем должна была рухнуть работа? - не моя же собственная, но - почти единственная, уцелевшая и память правды? зачем должно быть нужно, чтобы потомки узнали меньше правды, почти никакую (ибо каждому после меня ещё тяжелее будет раскапывать, чем мне; a те, кто жили раньше - не сохранились, не сохранили или писали совсем не о том, чего будет жаждать Россия уже невдолге)? Давно оправдался и мой apеcт, и моя смертельная болезнь и многие личные события - но вот этого провала я не мог уразуметь! Этот провал снимал начисто весь прежний смысл.

(Маловеру, мне так казалось! И всего лишь через две осени, нынешнею зимою, мне кажется - я всё уже понял. Потому и сел за эти записки.)

Две - но не малых - политических радости посетили меня в конце сентября в моё гощение у Чуковского; они шли почти в одних и тех же днях, связанные едиными звездами. Одна была - поражение индонезийского переворота, вторая - поражение шелепинской затеи. Позорился тот Китай, которому Шелепин звал поклониться, и сам Железный Шурик, начавший аппаратное наступление с августа, не сумел свергнуть никого из преемников Хрущёва. Были за полгода назначены на XXIII съезд докладчики - но не Шелепин.

Власть Шелепина означала бы немедленный мой конец. Теперь мне обещали полгода отсрочки. Конечно, в том ещё не было никакой верной защиты, лишь надежда, и та в пелене. Защитой верной казалось бы мне, если бы западное радио сообщило об аресте моего романа. Это не был, конечно, арест живых людей, как Синявского и Даниэля, но всё-таки, медведь тебя раздери, если арестовывают у русского писателя его десятилетнюю работу, то ревнители греческой демократии и Северного Вьетнама могли бы уделить этому событию хоть строчечку? Или уж вовсе им безразлично? Или не знают?

Продлили мне время - но что было правильно мне теперь делать? Я не мог уразуметь. Я ложно решил: вот теперь-то напечататься! Хоть что-нибудь.

И отослал в "Н. Мир" пьесу "Свет, который в тебе", до сих пор им неизвестную. Когда все прочли, пошёл в редакцию.

За месяц, что мы не виделись, Твардовский ещё больше померк, был утеснён, чувствовал себя обложенным, беспомощным, даже разрушенным: всё от того, что с ним плохо поговорили наверху. (Ему Демичев сурово выговаривал, что не оказался он в нужную минуту на ногах: надо было ехать в Рим выбираться вице-президентом Европейской Ассоциации Писателей, не хотели там ни Суркова, ни Симонова.)

Всё же о моём романе два раза спрашивал A. T. у Демичева, хоть и по телефону. Учитывая, как ему это было мучительно, следует его усилие высоко оценить. Первый раз Демичев ответил: "да, я распорядился, чтобы вернули" (Соврал, конечно). Второй раз: "да, я велел разобраться".

Твардовский плохо понимал, что делать, и я - не намного лучше. И я согласился на вздор - просить приёма у Демичева.

Отзыв А. Т. о пьесе не порадовал меня. Я знал, что она вяла и многоречива, он же нашёл её "очень сценичной" (бедный А. Т., его номенклатурное положение не позволяло ему ходить в московские театры, следить за современной сценой). Так почему бы не напечатать? А вот:

- Вы замаскировали под неизвестно какую страну, но это - о нас, слишком ясно, вывод из пьесы недвусмысленный.

Я, совершенно искренне:

- Я писал что о пороках всего современного человечества, особенно сытого. Вы допускаете, что могут быть общие современные пороки?

Он:

- Нет, не могу принять такой точки зрения, без разграничения на капитализм и социализм. И не могу разделить ваших взглядов на жизнь и смерть. Сказать вам, что бы я сделал, если бы всё зависело целиком от меня? Я бы написал теперь не предисловие, а послесловие - (не улавливаю, в чем тут принижение), - что мы не можем скрывать от читателя произведения авторов (- хо-го! за пятьдесят-то лет!..), но мы не разделяем высказанных взглядов и должны возразить.

Я:

- Это было бы чудесно! Мне большего и не надо.

Он:

- Но это зависит не от меня.

Я:

- Слушайте, A. T., а если б это написал западный автор - ведь у нас бы схватились, поставили сразу: вот мол как бичует буржуашую действительность.

Он:

- Да, если б это написал какой нибудь Артур Миллер. Но и то б у него отрицательный персонаж высказывался антикоммунистически.

Да в одной ли пьесе тут было! Ухудшенно и настороженно относился А. Т. ко мне самому: не оказался я тем незамутнённым кристаллом, который он чаял представить Старой Площади и всему прогрессивному человечеству.

Но терять мне было нечего, и я протянул ему "Правую кисть", на что не решался раньше.

Он принял её радостными, почти трясущимися руками. Испытанный жанр, моя проза - а вдруг проходимая?

На другой день по телефону:

- Описательная часть очень хороша, но вообще - это страшнее всего, что вы написали. - И добавил: - Я ведь вам не давал обязательств.

О, конечно нет! Конечно, журнал не давал обязательств! Только давал обязательства я таскать свои вещи сюда и сюда. Но сколько ещё отказов я должен встретить - и продолжать считать себя новомирцем?..

Очень утешало меня в эти месяцы ежедневное чтение русских пословиц, как молитвенника. Сперва:

- Печаль не уморит, а с ног собьёт

- Этой беды не заспишь

- Судьба придёт - по рукам свяжет

- Пора - что гора: скатишься, так оглянешься (это - об ошибках моих, когда я был взнесён - и зевал, смиренничал, терял возможности). Потом:

- От беды не в петлю головой

- Мы с печалью, а Бог с милостью

- Все минётся, одна правда останется

Последняя утешала особенно, только неясно было а как же мне этой правде помочь? Ведь:

- Кручиной моря не переедешь