Ведь Твардовский же не видел всех - вот и уверен, что не мои! И так уверен, что посылая меня к Демичеву, даже не вспомнил о том разговоре, не предупредил - а я ведь сказал бы, что все мои! Тут номенклатурная логика: подчинённому (мне) не надо знать всего, что знает начальник (он). И подчиненный (я) не мог же написать такого, о чём не поставлен в известность начальник (он).

Но вдруг случайно узнал А. Т., что журнал "Семья и школа" собирается часть из этой серии напечатать на родине. Он пришёл почти в смятение: ведь он поручился перед начальством, что "Крохотки" - не мои! К тому ж его язвила ревность: ведь никто другой (и ни сам я!) не имел прав на опубликование моих произведений, а только "Н. Мир". А "Крохотки" он три года назад определил как "заготовки" - о каком же печатании речь? И наконец, раз произошло такое ужасное несчастье, что они напечатаны на Западе, значит на родине они не будут напечатаны никогда! (Это понимание зарубежных изданий как безнадёжной потери вещи и унижения для автора сохранялось у Твардовского все годы, что я знал его. С такой же брезгливостью он относился и к Самиздату. Признавал он только то открытое казённое печатание, которое авторам его журнала было закрыто как никому.)

И стал он меня немедленно вызывать. Наверно, и в других издательствах так, но я по "Н. Миру" знаю и не перестаю удивляться: что-то не так автор сделал - и вызывается в свою редакцию! Автор рассматривается, видимо, как состоящий на государственной службе в своём журнале и, как на всякой другой службе, может быть своим начальником востребован.

Однако, в том августе не помогли Твардовскому меня разыскать, и он уехал в Новосибирск (где, кстати, на читательской конференции уже подали записку: "Правда ли, что Солженицын служил в гестапо?")

Я могу только наощупь судить, какой поворот готовился в нашей стране в авгусге-сентябре 1965 года. Когда-нибудь доживём же мы до публичной истории, и расскажут нам точно, как это было. Но близко к уверенности можно сказать, что готовился крутой возврат к сталинизму во главе с "железным Шуриком" Шелепиным. Говорят, предложил Шелеиин: экономику и управление зажать по-сталински - в этом он, будто бы, спорил с Косыгиным, а что идеологию надо зажать, в этом они не расходились никто. Предлагал Шелепин поклониться Мао Цзе-дуну, признать его правоту: не отсохнет голова, зато будет единство сил. Рассуждали сталинисты, что если не в возврате к Сталину смысл свержения Хрущёва - то в чём же?.. и когда же пробовать! Было собрано в том августе важное Идеологическое Совещание и разъяснено: "борьба за мир" - остаётся, но не надо разоружать советских людей (а - непрерывно натравливать их на Запад), поднимать воинский дух, бороться против пацифизма, наша генеральная линия - отнюдь не сосуществование, Сталин виноват только в отмене коллективного руководства и в незаконных репрессиях партийно-советских кадров, больше ни в чём, не надо бояться слова администрирование, пора возродить полезное понятие "враг народа", дух Ждановских постановлений о литературе был верен, надо присмотреться к журналу "Новый мир", почему его так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную картину лагерного мира, где страдали только коммунисты, а враги сидели зa дело.)

Все шаги, как задумали шелепинцы, остаются неизвестными. Но один шаг они успели сделать: арест Синявского и Даниэля в начале сентября 1965 года ("тысячу интеллигенгов" требовали арестовать по Москве подручные Семичастного).

В то тревожное начало сентября я задался планом забрать свой роман из "Нового Мира": потому что придут, откроют сейф, и... Рано всё было затеяно, надо спешить уйти в подполье и замаскироваться математикой.

6 сентября я был у Твардовского на даче вопреки его начавшемуся запою. Тяжёлыми шагами он спустился со второго этажа, в нижней сорочке, с мутными глазами. Даже с трезвым мне было бы сейчас трудно объясняться с ним, а тем более с пьяным: он оседлал только главные свои обиды, а остального не видел, не слышал, не воспринимал:

- Я за вас голову подставляю, а вы...

Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расчётов, ходов, была скрыта от него и проступала неожиданно.

В путаном разговоре, не собираемом ни к какому стержню, A. T. выговаривал, что я не имею права действовать самостоятельно, "не посоветовавшись" (то есть, не спрося дозволения), что я не должен был разрешать "Крохотки" "Семье и школе"; - а ещё - о бороде! о бороде... Вот удивительно засела в нём эта борода. Колебались царства, и головы падали, а он - о бороде. Впрочем теперь, по пьяной откровенности, обьяснил:

- Говорят, вы хотите так скрыться.

- Кто говорит? Кого вы слушаете?

- Я не обязан вам отвечать. Говорят, он носит бороду неспроста. Удобный способ перейти границу.

- Да в чём же борода помогает перейти границу?

- А - сбрить и незаметно перейти.

Расплывчатый пьяный прищур, заменяющий многознание и догадку. Заодно высказывает A. T. и как говорят в "отделе культуры" ЦК что, наверно, я сам передал "Крохотки" в "Грани".

Мне горько стало. Не потому, что так говорят обо мне в "отделе культуры", а что Твардовский захвачен этим сам и не имеет силы сопротивляться.

Всё же я кое-как пробил своё: хочу забрать "Круг". "Для переделки синтаксиса"...

Не верит.

Открываюсь: не считаю надёжным их сейф.

Это дико ему - что ж может быть надёжней сейфа в официальном советском учреждении?! Хоть я и автор, но закабалённый договором, и журнал имеет право не отдать мне романа. Тем более, что я настаиваю забрать подчистую все четыре экземпляра.

Но А. Т. - добр, верит мне, и как ему ни жаль, обещает на завтра разрешительный звонок в редакцию - чтоб отдали.

Ну, кажется, всё хорошо. Мне бы только пересидеть "железного Шурика"! Рано я вылез... Рано...

7 сентября из редакции с трудом добиваюсь Твардовского к дачному телефону. Голос его слаб, но осмыслен, не вчерашний. Он ласково просит меня: не берите, не надо! У нас - надёжно, не надо! Хорошо, возьмите три экземпляра, оставьте один.

Ему - как матери отпускать сыновей из дому. Хоть одного-то оставьте!..

Но я - одержим: мне нужны все! (Я вижу лучше! я вижу дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно из новомирского сейфа.)

Суетливость моя! Вечно меня подпирает, подкалывает предусмотреть на двадцать ходов вперёд.

Забираю все четыре. Отпечатанные с издательским размахом, они распирают большой чемодан, мешают даже замкнуть его.

С чем бы другим, секретным, я сейчас поостерёгся, пооглянулся, замотал бы следы. Но ведь это - открытая вещь, подготовленная к печатанию. Я только уношу её из угрожаемого "Нового мира". Я несу её, собственно, даже не прятать.

Правда, я несу её на опасную важную квартиру, где ещё недавно хранился мой главный архив - тот самый, в новогоднюю ночь увезённый из Рязани. Но основную часть похоронок, всё сокровище, я недавно оттуда забрал, осталось же второстепенное, полуоткрытое, и хозяин квартиры В. Л. Теуш, пенсионер, антропософ, уезжая на лето, передал все эти остатки своему прозелиту-антропософу, молодому И. Зильбербергу.

Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок. Когда излишнее предвидение обращается в грубейшую слепоту, расчёт - в растерянность, воля - в бесхарактерность. (Без таких провалов мы не знали бы себе границ.) Теуш - вполне достойный человек, но ведь - неаккуратен, путаник, не строг в конспирации, и это качество я за ним знал, - однако больше трёх лет как-то всё обходилось, хотя словоохотлив хозяин по телефону, да и сам написал криминальную работу об "Иване Денисовиче", и даже слух мы имеем, что его работа лежит уже в ЦК, - всё как нипочем! У такого хранителя недавно забирая переносную заначку с моим архивом, я не проверил её содержимое, не устроил шмона, действительно ли только второстепенное держится у Теуша открыто. А он, нарушая наш уговор, время от времени вынимал почитать-перечитать: то "Пир победителей" (последний экземпляр!), то "Республику труда", то лагерные стихи, ещё чудом - не остальное некоторое. И ничего этого по небрежности не вкладывал обратно! Без меня это всё найдя, он спокойно отправил на лето Зильбербергу, мне неизвестному, мной не проверенному.