Два или три раза им встретились гуляющие – такие же парочки, одновременно доброжелательные и пугливые; Дюнка улыбалась и махала им рукой. Клав вертел в кармане сигаретную пачку и чувствовал, как холодная тяжесть, жившая в груди после встречи с чугайстрами, понемногу рассасывается и уходит. Никто не сумеет отнять у него Дюнку. Ни силой, ни ложью. Вот так.
Потом они сидели перед крохотным костерком, неторопливо подсовывали ему пупырчатые еловые веточки и смотрели друг на друга сквозь дрожащий воздух. Клаву казалось, что Дюнкино лицо танцует. Темные пряди на лбу, влажные глаза, губы...
Потом эти губы оказались солоноватыми на вкус. И совсем не холодными. И язык шершавый, как у котенка. И кожа пахнет не водой, а весенним дымом елового костерка.
И он часто дышал, удерживая навернувшиеся на глаза... слезы, что ли? Не помнит он своих слез. На Дюнкиной могиле, кажется... Как давно. И ведь только сейчас он поверил до конца, что она вернулась. Только сейчас – совершенно и полностью поверил. Обнять...
Потом как-то сразу стало смеркаться. Весна – это все-таки не лето.
– Дюн, а там вроде бы поезд... Слышишь?
Стук колес звучал совершенно явственно. Неподалеку тянулись через темнеющий лес много тонн металла.
– Пойдем туда, – тихо попросила Дюнка. Это были ее первые слова за несколько счастливых часов; теперь она, наверное, продрогла и боится. И хочет домой...
Червячок здравого смысла царапнул Клава острой неудобной чешуйкой: она не замерзает. Обыкновенная девчонка замерзла бы, но Дюнка...
Прочь, сказал он червячку. Снял куртку. Накинул на Дюнкины плечи поверх плаща – и поймал благодарный взгляд. И в груди сразу сделалось тепло и тесно – замерзла, девочка... Замерзла, бедолага...
Некоторое время они шли наугад. Сумерки сгустились, сделалось сыро, от земли понемногу поднимался туман; потом вновь застучали колеса, ближе, чуть левее. Клав ускорил шаг. Дюнка споткнулась.
– Не устала? Если что, я тебя на плечи... Как рюкзачок... А?
– Не-е...
– Как знаешь...
Минут через десять показались далекие, спеленутые туманом огоньки.
Не станция и даже не полустанок – скорее, разъезд. Четыре... нет, шесть пар мокрых от тумана рельс, громоздкая стрелка, разводящая пути, полуразличимое в сумерках строение – не то барак, не то мастерская. Отдельно – домик смотрителя; несколько раз гавкнула охрипшая собака.
В детстве Клав боялся железных дорог. Слишком яркое воображение не могло спокойно выносить зрелища многотонных колес, гремящих по рельсам – сразу подсовывало под них воображаемые руки и ноги, а то и головы...
– Здесь даже электрички не останавливаются, – сказал он с сожалением. – Пойдем, Дюночка, я расспрошу, куда нам теперь топать...
– А давай останемся здесь, – сказала Дюнка шепотом.
Клав не сразу расслышал:
– Что?
– До утра, – тусклый белый свет фонарей отразился в сверкнувших Дюнкиных глазах. – До рассвета...
– Ну, – он неуверенно пожал плечами. – Может быть, у нас не останется другого выхода... Но ведь ночью холодно?
– Нет, – сказала Дюнка, и в голосе ее была такая уверенность, что Клав смутился.
В домике смотрителя никого не было; собака угрюмо ворчала на цепи, а дверь снабжена была косо прилепленной запиской: «Яруш, я пашел до девяти, занеси рибятам в гаражи». Потоптавшись и постучав с минуту, Клав пожал плечами и ободрил себя мыслью, что, если неподалеку имеются гаражи с «рибятами», то и машина, видимо, найдется...
– Дюнка!..
Далеко-далеко возник пока неясный, но все ближе набегающий шум. Поезд.
Клав огляделся. Темнота и туман сгустилась одновременно, будто по сговору, и он не мог разглядеть невысокого перрончика, рядом с которым, согласно уговору, ждала его Дюнка. Белые фонари не светили – светились, самодовольные и абсолютно бесполезные. Как бельма, подумал Клав, и ему сделалось неприятно.
Неясный шум обернулся дробным перестуком колес, тяжким бряцанием ерзающих сцеплений; Клав почувствовал, как подрагивают рельсы под ногами, и невольно спросил себя, по какой, собственно, колее идет состав.
Перестук колес превратился в грохот. Туман пах железом и гарью; Клав наткнулся грудью на холодное и каменное и с удивлением понял, что это перрон. Не такой уж низкий, выходит.
Негодующим светом ударили три слепящих глаза, пробили пелену тумана, струйчатого, как кисель. Возмущенный гудок едва не разодрал Клаву уши; он одним прыжком взлетел на перрон и отскочил от его края.
Поезд мчался, не собираясь сбавлять ход из-за такой малости, как разъезд-полустаночек; вероятно, это был очень важный, уверенный в себе поезд. Наверное, машинисту сообщили по радио, что путь здесь открыт и свободен, что смотритель ушел к «рибятам» в гаражи, а влюбленную парочку, бродящую в тумане по ночным рельсам, и вовсе можно сбросить со счетов...
Клав вздрогнул:
– Дюнка!
Голос его потонул в грохоте.
Поезд был пассажирский, дальнего следования; над головой Клава проносились слабо освещенные окна, бледные пятна света размазывались по сотрясающемуся перрону, по ржавой ограде, по траве и по кустам, и в отдалении стояла, подставив туманным пятнам лицо, неподвижная женская фигурка.
– Дюнка...
Грохот оборвался. Клав невольно потрогал уши руками; стук колес отдалялся неестественно быстро, будто тонул в вате.
– Эй...
Дюнка стояла внизу. Он видел только лихорадочно блестящие глаза:
– Идем, Клав... Слезай, идем...
Он спрыгнул, едва не подвернув ногу. Попытался поймать ее ладонь – но схватил пустоту.
– Идем же...
Вдалеке тонко закричал тепловоз, и Клав почувствовал – или ему показалось? – как задрожали, завибрировали невидимые в темноте рельсы.
– Идем, Клав...
Ему померещилось, что от ее глаз света куда больше, чем от фонарей, тонущих в тумане. Он шагнул на этот свет, будто завороженный; в Дюнкином голосе явственно слышалось нетерпение:
– Идем...
Он послушно двинулся следом, перепрыгивая и переступая неожиданно высокие шпалы, стараясь не становиться на скользкие, как ледяные ребра, полоски рельс. Отдаленный шум поезда не приближался – но и не отдалялся тоже; тусклый огонек, маячивший впереди, с негромким скрежетом поменял место: автоматическая стрелка изменила направление пути.