Захожу. Шум, гам, толкотня, дым сигаретный, джаз, растрепанный и полупьяный, сидит на эстраде и что-то там пиликает непонятное, какие-то два старика во фраках и с белыми маргаритками в петлицах пытаются вальсировать друг с другом, а сами еле на ногах стоят, за огромной стойкой суетятся сразу несколько барменов, около стойки стоят в кожаных куртках ночные таксисты, около них жмутся какие-то девочки в коротеньких юбочках, с цветками в кудрявых прическах…

Входят двое (по виду — грузчики или мясники). Грязные белые фартуки, усталые лица, картузы — на затылках. Проталкиваются молча к стойке (оба плечистые, тяжелорукие), один вынимает из кармана уже начатую бутылку красного вина, разливает в стаканы, грузчики чокаются, одновременно пьют и тут же протягивают стаканы бармену, тот добавляет, они снова пьют, и тот, который доставал из кармана бутылку, едва поставив на стойку стакан, тут же подхватывает одну из стоящих рядом девиц с лиловой «анютиной глазкой» в каштановых волосах и так бешено начинает ее кружить, что все остальные танцоры останавливаются, хлопают в ладоши, что-то начинают все вместе петь (даже бармены из-за стойки подпевают), а грузчик все кружит, кружит, кружит свою девчонку с лиловым цветком на голове, и не мешает ему ни грязный фартук, ни усталость (всю ночь, наверное, мешки таскал), все нипочем этому огромному парню с большими, грубыми, красными руками, в заломленном на затылке картузе; он кружит, кружит свою девчонку, целует ее, та хохочет, неистовствует музыка, счастью зрителей нет предела, — вот это веселье, вот это танцы, вот это жизнь, а?

9

О Париж, город любви и революций, город сотворения новых чувствований и переживаний, город-мудрец и философ, город-юноша, город-человек, город — каменный фестиваль, безмолвный карнавал улыбок и непролитых слез, неудержимых страстей, неуправляемого веселья, на котором любое человеческое сердце (под какой бы маской оно ни было скрыто) не может долго находиться в одиночестве, — ему обязательно нужно другое сердце, чтобы поделиться с ним силой жизни, радостью бытия, восторгом понимания человеческой бесконечности!

Как ни горька, как ни быстролетна эта ночь, — ты навсегда останешься во мне, Париж, памятью о ней, об этой траурной и щедрой ночи со второго на третье января 1958 года, во время которой через меня пролетели все разряды, все молнии, все тона и полутона душевных состояний, которые только могут уместиться на клавиатуре человеческой природы, — от регистра счастья до регистра беды.

В эту ночь, в эту прекрасную и скорбную ночь, в это великое и жалкое смятение моего двадцатисемилетнего духа ты протянул мне свою руку, Париж, ты тронул меня за плечо, и, если бы не это, если бы не ты, Париж, не твои тротуары и дома, не твои окна и мансарды, если бы не голос твоего прошлого и музыка настоящего, если бы не все это, — я, наверное, сломался бы в ту ночь, сделал бы что-нибудь такое, что, возможно, сильно изменило бы мою жизнь и о чем я потом, может быть, очень жалел.

Да, если бы я не вышел в ту ночь на твои улицы, Париж, если бы я не прошел по твоим площадям и бульварам, многое могло бы быть совсем по-другому. И это очень здорово получилось, Париж, что ты оказался на моем пути во время возвращения из этой нелепой поездки. Ты снял с меня напряжение. Из меня отрицательные эмоции ушли, черная кровь схлынула. Я успокоился, я что-то понял, к чему-то вернулся. Я понял твой секрет, Париж. Ты вылечил меня. Спасибо тебе.

…Половина шестого утра. Я иду от Центрального рынка на левый берег. Смешное сооружение встречается мне по дороге — фонтан Невинных… На Новом мосту, неподалеку от конной статуи Генриха IV, я останавливаюсь и долго смотрю на круглые башни Дворца юстиции «Консьержери» и на одинокую колокольню святого Жака на правом берегу. Потом поворачиваюсь к Лувру, вижу церковь Оксеруа и вспоминаю (читал где-то), что четыреста лет назад колокол именно этого храма, бывшего в те времена приходской обителью королевского двора, подал сигнал к началу избиения гугенотов — началу Варфоломеевской ночи…

Я подхожу к перилам моста, смотрю на Сену. Мимо меня быстро проходит какой-то человек без шапки, в короткой кожаной куртке с меховым воротником (воротник был поднят, короткие волосы блестели бриолином и были расчесаны на прямой пробор — это я запомнил).

И еще я запомнил, что в руках у этого человека был какой-то большой инструмент — не то гаечный ключ, не то огромные кусачки для толстого кабеля в резиновой изоляции (наверное, это был слесарь или водопроводчик, которого вызвали на какую-то раннюю утреннюю аварию).

Он поравнялся со мной, сделал несколько шагов и вдруг остановился.

Повернулся, положил на тротуар свой инструмент, подошел ко мне. Лицо человека (особенно чуть припухшие уголки глаз) говорило о том, что вчерашний вечер он провел не очень скучно и спать лег совсем под утро.

Он внимательно посмотрел на меня. Потом достал пачку сигарет, протянул мне:

— Сигарету?

Я взял сигарету. Он тоже взял сигарету, чиркнул зажигалкой, дал прикурить мне, прикурил сам. Потом очень серьезно посмотрел вниз, на реку, сказал «б-р-р», поежился и неодобрительно покачал головой, как бы говоря, что время для купания я выбрал совсем неподходящее — зимой Сена (особенно по утрам) бывает очень холодной.

Я улыбнулся и тоже покачал головой — нет, бросаться в Сену я не собираюсь. Прохожий погрозил мне пальцем (чтобы больше этого не было), подмигнул (жизнь не так уж плоха) и, подобрав свой инструмент, быстро-быстро пошел через мост на левый берег.

И снова большая, горячая волна накрывает сердце, снова что-то оттаивает в моей напряженно застывшей душе… Да, Париж, ты все-таки симпатяга город. Даже ночью, даже зимой в половине шестого утра, ты вдруг предъявляешь доказательства своей человечности, доказательства того, что нет, наверное, на свете города, который столько бы знал о человеке, сколько знаешь о нем ты (особенно когда человеку плохо), который столько бы понимал в человеке, сколько понимаешь в кем ты (особенно когда человеку плохо и особенно на рассвете), который смог бы так быстро и так вовремя помочь человеку, как это сумел сделать ты (особенно на рассвете и особенно когда человеку плохо).

10

Все. Время мое кончилось. Кончилась ночь, и кончилось время, которое злая (а может быть, наоборот, добрая) судьба подарила мне для Парижа. Кончилась моя единственная, моя Варфоломеевская (для самого себя) ночь в Париже. Нужно возвращаться в гостиницу.

Мне бы, конечно, хотелось еще побродить по левому берегу (прогуляться, скажем, по бульвару Сен-Мишель до Латинского квартала, или до Сорбонны, или до Люксембургского сада), но что поделаешь — надо возвращаться в «Пале д′Орсей». (Странное дело, гостиница наша находится на левом берегу, а я всю ночь ходил по правому, словно мне обязательно нужно было уйти на другой берег, словно меня гипнотизировали все эти многочисленные парижские мосты, требуя во что бы то ни стало перейти по одному из них на другую сторону реки, словно я не мог оставаться на том берегу, на левом, на котором в эту ночь были они оба — Он и она.)

Да, я, наверное, постоял бы на перекрестке бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен около музея Клюни, а потом поискал бы улицу Кардинала Лемуана (где-то около старого винного рынка), на которой жил когда-то Хемингуэй, и по которому всего лишь пятьдесят лет назад гоняли коз и доили их прямо под окнами покупателей молока, и откуда Хемингуэй ходил на улицу Флерюс к Гертруде Стайн учиться писать рассказы и на улицу Одеон в книжную лавку Сильвин Бич читать «Записки охотника» и «Войну и мир».

Может быть, я бы даже нашел маленькую улицу Феру, по которой Хемингуэй (когда у него не было денег) шел к площади Сен-Сюльпик, чтобы не встречать по дороге рестораны и кафе, но я стал бы искать улицу Феру и не только поэтому, а еще и потому, что на улице Феру (если верить Александру Дюма-отцу) жил когда-то, четыреста лет назад, сам Атос (граф де ла Фер — Железный Атос) и сюда, на улицу Феру, к нему приходил не кто-нибудь, а сам Д′Артаньян, великий Д′Артаньян… (С ума можно сойти! Быть рядом с еще сохранившейся улицей, по которой могли ходить Д′Артаньян и три мушкетера, и не иметь времени, чтобы хоть издали посмотреть на эту улицу. С ума можно сойти!)

Было бы, конечно, неплохо, пройдя по бульвару Сен-Жермен мимо храма Сен-Жермен-де-Пре (в шестом веке нашей эры был основан и до сих пор стоит, нисколько не разрушился), было бы, конечно, хорошо выйти на перекресток бульваров Распай и Монпарнас, где должен выситься, надменно запрокинув голову, роденовский Бальзак, вокруг которого были некогда расположены знаменитые литературные кафе «Ротонда», «Куполь», «Дю Дом», «Клозери де Лила».

В одном из этих кафе, накануне первой мировой войны, сидел с утра до вечера в клубах табачного дыма больной, кашляющий, задыхающийся, полупьяный и полусумасшедший итальянец Амадео Модильяни и взрывал, взрывал, взрывал своей бешеной художественной энергией, своим неукротимым новаторством все правила, все устои, все традиции современной ему графики.

Карандаш Модильяни отрицал классическую светотень, цвет, деталь и вообще всякое бытописательство. Карандаш Модильяни выводил на первое место линию, линейную экспрессию, конструктивную остраненность. Карандаш Модильяни внезапно, мгновенно, парадоксально и неопровержимо постигал главное в изображаемой человеческой модели — ее психологический сгусток, ее тщательно скрываемую житейскую драму, а может быть, даже жизненную трагедию.

Модильяни умер в тридцать пять лет, на пороге бессмертия, так написано на его могиле на кладбище Пер-Лашез.

Его жене, Жанне Эбютерн, в это время был двадцать один год.