7
Трудно было Фомину работать над задуманной книгой. Он зачеркивал слова, предложения, писал снова, в конце концов отбрасывал лист в сторону и брал чистый. Он слышал: важно отправное начало, потом легче, но начало действительно не ладилось. Мысли в хаотическом состоянии, и точные слова никак не ложатся на бумагу. Он перебирал исписанные листы и думал, как связать героев повести с событиями, с жизнью, друг с другом. Он перебирал в памяти события прошлого, людей, убеждал себя, что торопиться не следует. Думай, думай, и когда мысли станут стройными, последовательными, логически осмысленными, — бери карандаш. Почти месяц упорного труда. Исписаны десятки листов. Не задумываясь над стилем, не имея определенного сюжетного плана, он писал о том, что чувствовал, чем жил много лет. Он как бы вновь встречался с друзьями в суровые годы испытаний. Сначала на страницах мелькали разные люди, возникавшие в памяти по мере того, как писал. Очень много их, не по плечу ему. С сожалением он вынужден был расставаться с ними, с хорошими людьми, которые окружали его в трудное время. Как сделать своих героев цельными, как рассказать о них, чтобы и на страницах они были живыми, во плоти, как в памяти. Девушки из аэроклубов, ночные бомбардировщики, полеты в тыл врага. Истребители, спасавшие его дважды от гибели, жестокие бои в воздухе, смерть и победа, и всюду люди и одно желание: победить, хотя бы ценой собственной жизни. Сначала он думал писать больше о себе, о своем пути, о своей жизни, но после первых же страниц отбросил эту мысль. Что можно рассказать только о себе? Говорить о своих ощущениях в боях, о сбитых самолетах, о том, как он умирал, продырявленный вражескими пулями? Об этом написано много за годы войны, ничего нового он не расскажет, а вот люди, с которыми он жил и боролся, живые и мертвые, и все разные, но замечательные люди, вечно живые… о них писать легче и проще. Он и себя видит только с ними. Их действия — это его действия. Ему всегда было трудно рассказывать о себе, и сейчас так же. Другие ему более понятны, чем он сам, и не потому, что он не знает себя, а от уверенности, что его жизнь была правильна или почти правильна, и говорить об этом было бы нескромно, и страницы были бы неубедительны. Несколько дней он намечал композицию повести, приводил в порядок исписанные листы, заменял слова, искал новые, свежие и, когда было трудно, читал книги, пытаясь понять секрет мастерства, секрет умения рисовать природу, людей. С природой ничего не получалось. Он слышал взрывы бомб, гул моторов, пулеметную трескотню и свист пуль. Видел исковерканную землю, изрезанное темными полосами небо и писать об этом мог часами. Но это же не все! Хотел представить себе природу: весна, свежая зелень лесов, травы, оживающую землю и тысячи звуков, носящихся в воздухе, но все это оставалось как бы в стороне и не откладывалось в памяти, но это было, было… И все же писал он о войне и ничего, кроме войны, так ярко не видел, и еще писал о любви. Она родилась среди пожарищ, под грохот боев: не было ни соловьев, ни весны, ни цветов. Он любил, и эта любовь была новой жизнью. Месяц он жил образами, был снова на фронтах. Повесть приобретала форму, он это видел, чувствовал, упорно искал свой язык. Досадовал, когда страницы бегло рассказывали о главных событиях, бегло и неубедительно. Так хотелось вложить душу в строчки, но разве может она вместиться в обыкновенную страницу! Что нужно сделать, чтобы в словах был и крик души, любовь и ненависть, чтобы вставали картины великой битвы за свободу родного народа и победа?! Фомин жадно курил, ходил по комнате, восстанавливая в памяти былое, затем бросался опять к столу и писал. Так было, пока не упал… Как и когда это случилось, он не знал, но хорошо помнит, что очнулся на полу мокрый от пота, слабый и безразличный ко всему решительно. Тогда он пошевелил пальцами рук, радуясь этому движению. Это была жизнь. Потом стало холодно, и он добрался до кровати и еще лежал, не двигаясь, час, может быть больше, и вдруг страх, до такой степени никогда не испытанный им, сжал сердце. Неужели так плохо? В санатории говорили: «Бросьте курить. Спокойный образ жизни. Не злоупотребляйте ходьбой». Тогда он не придавал этому значения. Привык. Почему же сейчас такой страх? Может быть, смерть была рядом? А Таня, повесть? Он не сделал и половины того, что должен сделать. Мало прожито. Годы прошли обидно быстро.
Вечером он пошел к Шаталову — врачу, которого знал еще до войны, знал не как больной, а как друг юности. Они часто встречались до последнего времени, пока Фомин не начал писать. Случившееся сегодня испугало, и Фомин решил быть покорным, на все согласным. Может быть, опять юг? Там, на войне, когда смерть была бы оправданной, она щадила его. Теперь он по-иному чувствует ее близость. Стараясь унять внутреннюю дрожь, Фомин постучал в дверь, забыв о кнопке звонка. Квартира с мягкой мебелью. Много книг в различных переплетах, старые и новые. Фомин пользовался ими, когда хотел. Книги помогали ему в новой работе. Только он имел право копаться в бесчисленных томах, да еще взрослая дочь Шаталова. На этот раз Фомин прошел мимо книг, не задерживаясь у полок. Василий Зиновьевич, худой, высокий, стройный, поспешно встал ему навстречу. Возраст почти не тронул его лица: ни морщин, ни седины. С добродушными, пытливыми глазами, улыбаясь, он пожал руку Фомину. Но в его улыбке Фомин заметил тревогу.
— Прошу тебя, без методических приемов. Я не обычный больной, и ты для меня не обычный врач. Пришел как к другу. — Фомин отодвинул в сторону предложенное кресло. Своего сильнейшего волнения он не скрывал. — Давно я не беспокоил тебя.
— Было? — Василий Зиновьевич больше не улыбался. Задавая вопрос, он настойчиво усадил Фомина в кресло у стола и сел напротив, почти упираясь своими коленями в его колени. Старая привычка.
— Было.
— Давно?
— Утром. Сегодня.
— Разденься!
Фомин наблюдал за прыгающим ртутным столбиком сфигмоманометра. Молчание было утомительным, напряженным.
— Опять скажешь, все в порядке? Не финти, дорогой мой. Я уже вижу твое лицо. И не улыбайся, пожалуйста. Ты знаешь другое, там, в моем сердце.
— Куришь?
— Курю.
— Брось!
— Ну, брошу. Еще что бросить?
— Не ершись! Будем говорить без обиняков. — Василий Зиновьевич секунду-две как бы боролся с собой. Ему трудно было оставаться спокойным. — Мы, врачи, знаем тебя давно, я уже не говорю о себе. Из санатория ты приехал в лучшем виде. Сейчас сдал, видишь, не скрываю. Начни с того, что избавь себя от собственных умозаключений в отношении своей болезни. Они ошибочны. Это главное, уясни! Теперь дальше. Все пишешь?
— Пишу.
— Не возражаю. Одну-две страницы в день. Сон — восемь часов, покой, прогулки и обязательно режим. Ты не являешься исключением. Мы это говорим всем — и больным, и здоровым. Мы призываем, так сказать, к здравому смыслу, а ты для нас труднобольной: из госпиталя, бежишь, моими советами пренебрегаешь и очень много думаешь о своем сердце. Лучше думай обо мне, о себе, о Тане. Кстати, где она? Скоро прилетит?
— На днях.
— Твоего сердца тебе на век хватит, но этот агрегат нужно беречь. Говорю тебе не как больному, а как человеку, которому перевалило за сорок. У нас запасных нет, не делаем. Слабы пока. А затем есть заманчивое предложение: поедем на рыбалку!
Угрюмое выражение лица Василия Зиновьевича сменилось приветливым, обнадеживающим.
— На рыбалку?! Что это вдруг потянуло тебя? За мной последить хочешь?
— Возраст, дорогой! В старости к природе тянет.
— Ты моложе своих лет.
— И все-таки ни что так не старит, как возраст. С этим ничего не поделаешь, только сдаваться не надо. Забыть о возрасте и никогда не думать о нем. В этом секрет молодости. Подожди минуту…
Василий Зиновьевич вышел в смежную комнату. Фомин бесшумно подошел к двери и слегка приоткрыл ее. Ему было видно лицо Василия Зиновьевича в профиль, сосредоточенное, взволнованное. Он что-то искал в шкафу. Фомин вернулся к столу. Василий Зиновьевич вошел с прежним видом.
— Вот это пей, когда появится слабость… Если появится. Понимаешь, нельзя допустить, чтобы повторилось.
— Понимаю… Можно не встать.
— Умный ты человек, а говоришь глупости. Когда речь идет об авиации, я воздерживаюсь от спорных замечаний, так как не компетентен. Будь и ты поскромнее.
Василий Зиновьевич говорил горячо, но Фомин хорошо его знал, и обида в его голосе только рассмешила его. Он не мог объяснить себе своего чувства в эту минуту, но ему стало гораздо легче и спокойнее. Все-таки Василий прав: признаки моральной слабости налицо. Зачем думать о болезни, если эти размышления только вредны!
— Прилетит жена, уйдем на рыбалку. Следи, если так нужно. Верю, что будет все в порядке.
— Вот это дело! Приготовь снасти. Я не очень разбираюсь в лесках, крючках. Хочу найти подтверждение словам Чехова: «Кто поймал хотя бы раз ерша, тот на всю жизнь пропащий человек».
Перед уходом Фомин задержал руку Василия Зиновьевича в своей.
— Поправь меня лет на пять… хотя бы!
Василий Зиновьевич уловил легкую дрожь в голосе друга и ответил искренне, с тем же чувством доверия:
— Не думай о крайностях, даже если плохо будет. Слетаем в Москву, в институт. Только пойми меня правильно: не от смерти тебя спасти хочу, а вернуть прежние силы. Проживем двадцать, тридцать лет.
Когда дверь за Фоминым закрылась, Василий Зиновьевич набрал номер телефона в госпиталь.
— Иван Андреевич? Был Фомин. Еще приступ. Да!.. Хорошо… Буду!.. — Лицо его оставалось мрачным, тревожным… Но этого Фомин не знал. У себя дома он долго стоял у окна, затем сел к столу, взял карандаш… «Жизнь — движение! Вечное, осмысленное. Жизнь — радость бытия, борьба. Нет борьбы — нет движения, и нет жизни. В стоячей воде — яд. Жизнь — счастье». Фомин писал, не чувствуя усталости. Каждая строчка была пропитана глубокой, содержательной жизнью, борьбой, и люди, о которых он писал, не боявшиеся ни бога, ни черта, творившие историю, были близки ему, как часть собственного Я. Когда точка в конце главы была поставлена, он почувствовал головокружение. Выпил стакан холодной воды, привычным движением взял папиросу, пожевал мундштук зубами, но курить не стал. Лег на кровать, мысленно продолжая писать. Память подсказывала все новые и новые подробности, более острые конфликты, но сесть к столу Фомин больше не решался. Спать! В репродукторе знакомый бой часов: Москва посылала миру полночные сигналы, мощные, густые и очень мелодичные. Фомин подумал: они могут быть только такими. В них звучит призыв. Они будут всегда такими. Пройдут сотни лет, и московская полночь закономерно, как восход солнца, будет посылать в эфир удары своего сердца. Фомин заснул успокоенный…