Изменить стиль страницы

Напустив морозного пару, вошел Щербинин.

— Здорово ночевали! — поприветствовал он, по-хозяйски отбивая в притворе настывший ледыш.

— Здравствуйте, Николай Ермилыч, — отозвалась Гутя.

Щербинин подошел к Алексею и обнял.

— Знаю, все знаю. Уезжал в командировку, Соломея Ивановна плохая была. Думал, успею обернуться. Погода помешала.

Он снял полушубок, почти новый, со свежими мазутными пятнами, прошел в горницу, постоял посреди неуютной, сразу охолодавшей и ставшей какой-то большой хоромины, потом вернулся в теплую избу, присел сначала на лавку, затем резко встал, посидел на единственном «венском» стуле, опять вскочил и, низко пригнувшись, чтобы не стукнуться о матицу полатей, начал неторопливо расхаживать по избе — от окна к порогу.

— Я ведь, Алексей, сам знаешь, в этом доме не просто угол снимал, не квартировал, не-ет. Я жил здесь. Я тут одиночество свое не чувствовал, понимаешь! По деревне, Гутя не даст соврать, пересуды разные пошли, мол, Щербинин-то амуры вьет. На Соломею Ивановну виды имеет. Скажи, Гутя?

— А, на каждый язык не натянешь бастрык!

— То-то и оно, — согласился Щербинин. — А я эту семью… дом этот, повыше божественного храма почитал! Потому как живым человеком в нем себя почувствовал, вон как бывает! В госпитале лежал, думал: какой я жилец, коль все внутренности отбиты. В дороге, на вагонной полке, размышлял: плохи твои дела, Щербинин, коль нет на этой большой земле тебе маленького приютного уголка, мертвяк ты! А вот здесь, в этом домушечке, понял — жив я. Живой!

Щербинин рубанул рукой воздух, потом сразу успокоился, налил густого чаю.

— Ну, мужики, гостят да и домой ходят, — сказала Гутя. — Ухожу я. И с обидой на вас, Николай Ермилыч.

— Это за что же? — поинтересовался Щербинин.

— Когда в начальники садились, че обещали? Взять меня на машину! Аль запамятовали?

— Нет, не забыл. Если тебе и впрямь хочется исполнить мечту детства, что с тобой сделаешь, придется взять.

— Уважь, Ермилыч, век помнить буду. Какая развалюшка окажется без рук, кликни меня. Не дурь это, и впрямь пошоферить хочу… Может, перед смертынькой…

— Гутя, да ты что?!

— А че? Соля вон в какие молодые годы ушла. Подружка моя задушевная… Мы ведь, Ермилыч, войну здесь выстояли не за здорово живешь… Делами здесь, а мыслями с вами, в вашенских окопах. Потому и век наш короткий выдался. Жилы бабьи крепкие, а не вечные… Потому и мрут солдатки… Ты мимо кладбищ-то проезжаешь, посмотри на надписи, какие на них фамилии… Ну, да ладно, че я тебя пужаю. Ты, Ермилыч, попомни, коль машинка погодится свободная под рукой, кликни, хоть на какухоньку пойду работу, только бы к машине, а?

— Сообщу, — сказал Щербинин.

— К тяжестям я привыкшая. Одна могу скат в кузов забросить. До свиданьица, Ермилыч! До свиданьица, Леша. До свиданьица, подружка моя, Солюшка!

Алексей припомнил, что мать по характеру вот такой же, как и Гутя, была. Чуть тяжесть в доме — закатятся вдвоем: Соля да Гутя. Чужая беда — своя беда. Посидят, поворкуют, обнадежат новыми вестями, если нужно, и подмогнут по хозяйству, уйдут, и после них полынный хлеб становится не таким горьким, «похоронка», принесшая смертную весть из далеких полей, не такой жуткой, пустота не такой звонкой. Словно частичку чужого горя с собой унесут большую, оставив хозяевам крохотулечку, чтобы полегче было справиться и окрепнуть. О таких в деревне говорят; «С ними и помирать не боязно». Похоронила лучшую подругу, а из характера своего не вышла.

Щербинин, провожая Гутю до ворот по скользкой наледи, припомнил, что и ему пособил ее, Гутин, нрав, веселый, смешливый и в горе, и в радости. Засобирался он как-то уезжать из Степновки, потянуло на родную сторону. Так потянуло, что ночей не спал, дней не мог скоротать, праздников не отмечал. А Гутя и прослышь о его тоске. Рассудила трезво: «Куды мужик поедет, там, поди, и могилки позарастали, если они были раньше отмечены. А то небось совсем не отмечены». И этак с шутливым разговором подкатила к Щербинину: «Ты, Ермилыч, погоди уезжать-то. Знаю — тоскливо одному на земле куковать. Значит, так: Матвей мой в районе сударку нажил, черноглазую, с гитарой. Романсы вместе поют. Че я ему теперь — исстарилась в работе, к тому же ни черных глаз, ни гитары. А ты человек могутный. Дак вот мы домину свою пятистенную делим надвое, в одной хоромине пускай Матвей с сударкой романсы поют, в другой мы будем жить да добра наживать». Остановился Щербинин от сборов, оторопел. Отложил на время поездку, чем черт не шутит, заполучить в жены такую бабу и султану турецкому не снилось! А Гутя с новым разговором через неделю: «Благодарствую тебе, Ермилыч, как прослышал Матвей о нашем просватанье, сразу от черных глаз свился и с повинной пришел. Куда его денешь — приняла. Только ты не думай, что я на попятную от прежнего разговора, все остается в силе».

Шутки шутками, а повеселел Щербинин от Гутиного розыгрыша, работа пошла дельней, да и не такой безрадостной показалась его бобыльская жизнь. Вся округа подхохатывала, без злобы, добродушно: «Эй, Матвей, сбегам в район к сударкам, там одна врачиха подкапронила из облцентра — глаза черней сажи и с черной фортепьяной!» Матвей отмахивался: «Идите вы к лешаку! Моя Гутя, если подведет глаза сажей, не уступит! А гитару я в сельмаге заказал. Люблю петь под гитару, будь она неладна! Хромка, конечно, лучше, но гитарная струна — за душу берет».

Это и припомнил Щербинин, провожая Гутю до калитки. Не удержались, постояли вместе минуту, и хоть ничего и не было сказано, а как-то тяжело пошла Гутя домой, нескладно пошла — все ей хотелось обернуться, посмотреть на застывшую у ворот фигуру Щербинина, но нет, устояла, не взглянула, торопливо открыла свои воротца да и юркнула в них, будто опасалась в чем этого взгляда.

В Степновке и так много велось разговоров о Щербинине и Куркиной. Больно непонятным было внимание Гути к щербининскому дому. Не уехал Щербинин из Степновки, когда отремонтировали в райцентре авторотовскую квартиру. Купил в дальних выселках Озеринах старенький дом, перевез его в Степновку, перекатал на мох, добавив половину бревен-новья, поставил крестовик в Сосновом борку, неподалеку от детдомовского кордона, да и переехал в него с Тоней. Гутя поначалу приходила в щербининский дом вместе с Солей, управлялись с хозяйством, учили Тоню большим-малым премудростям деревенского житья-бытья, в сказах-россказнях проводили долгие зимние вечера, но потом Гутя начала забегать и в одиночку. «Бог не выдаст, свинья не съест», — весело отвечала Гутя на осуждающие взгляды: не принято было в здешних краях замужней женщине ходить к холостяку.

— Ну, давай, Алексей, посудим — расскажи, какую думку ты привез из школы, — сказал Щербинин, вернувшись от ворот.

— Думка одна, Николай Ермилович, пройти стажировку… Права получить.

— Только-то?

— А что еще?

— Оно, конечно, верно, без прав какой ты шофер, а тем более — механик. Но я не об этом спрашиваю. Вернее, не столько об этом. Права — сами собой, они даются за прилежание. А вот по крупному счету… Как бы тебе пояснить… Чай-то остыл?

— Я подогрею.

Горячий чай Щербинин пил маленькими глотками из жестяной солдатской кружки, которая невесть откуда появилась у него в руках. Будто фокусник — покрутил рукой, и пожалуйста, — кружка! В доме такой не водилось. Наверное, с собой в кармане принес. Казалось, большее удовольствие Щербинину доставляет не сам напиток, а процесс чаепития; кружку он держал, цепко обхватив длинными сухими пальцами, набирал сначала маленький глоток, потом побольше и, наконец, самый крупный — последний, и глотал в такой же последовательности, совсем как гусь, подняв глаза вверх.

— Есть сахар, — сказал Алексей. — Маковая лепеха осталась.

— Ни к чему, — проговорил Щербинин. — Тоня меня ждет завтра только, сегодня переночую у тебя. Ты стели постелю, мне на печке — кости погрею, а себе где хошь — лучше на полатях, удобней разговаривать будет… А я тем временем рассказом тебя попотчую о своем житье-бытье, о своих работниках авторотовских. Не без умыслу говорить буду, а ты сам определи — где он… Права получить — задачка! Права получишь, никуда они не денутся. Ты сейчас рассматривай себя глубже, всесторонне, потому как ты не только человек при машине, а шофер! Шофер, ешь те в корень-то! По тебе чужой человек, приезжий к примеру, о твоем крае судить будет, оценивать твою сторону станет. Нечего бога гневить, я и сам долгое время думал, что человек за баранкой всего лишь водитель, ну, тот, что ведет машину, скорости переключает, педали в нужных местах давит что есть мочи. Ан нет. Рулить может и автомат, только задай программу да курс. Ты стели, стели, не запинайся.

Когда они улеглись — Щербинин на печке, а Алексей на полатях, — разговор поначалу никак не мог настроиться, то ли мешала особая послепохоронная обстановка в доме, то ли разъединяла темнота, плотная, густая, пахнущая богородской травой и тройным одеколоном. Да Алексею и не хотелось говорить. И молчать было тоже трудно. Он решил слушать, только слушать. Когда слушаешь спокойного, доброго человека, и сам настраиваешься на его лад. Для него, этого другого, боль, может быть, и не так сильна, не близкий же человек ушел, а всего лишь знакомый. Пусть хороший знакомый, но не родной же. И он, этот человек, может если не умерить горе, то разговорить его. С каких времен это повелось, Алексей не знал, но соблюдалось точно: умер человек в доме, после похорон обязательно остается ночевальщик. Так и называли — ночевальщик. Не оставляли одних хозяев с несчастьем наедине, с тишиной наодноглазку, потому как тишина после похорон в домах — особая, необыкновенная тишина. Может, и не тишина она совсем, а все ж людям кажется, будто попали они в мир иной, с иным складом. И вот чтобы этого не происходило, и оставались в домах ночевальщики. Хорошим ночевальщиком была Соля. С Гутей на пару. То одна берет дом, то другая. И ловко у них выходило: так разговорят горе, что к утру вроде чуток полегче становилось, не так жутко, как с вечера.