Изменить стиль страницы

Глава девятая

— Так суди, эк суди, Алексей, а рук не подставишь и не вернешь человека, — негромко говорила Гутя Куркина, смывая в горнице крашеный пол, наследили изрядно на проводинах селяне, особенно копальщики, те, что копали могилу.

— Такие годы молодые у Соли — жить бы да радоваться. Войны нет, мануфактура вон в магазинах уже свободно продается. На столах не военная бескормица, есть че в чугунку заложить, есть че и вытащить. Вроде пережили самое тяжелое, а вот умирают люди. А че бы оно умирать-то, когда жизнь к лучшему идет? — сама себя спросила Гутя. — Не обиднехонько ли твоей-то мамке, едва достав четырех десятков, в землю ложиться? В самый цвет вошла баба, хоть и пришлось ей горюшка хлебнуть, без мужика тебя вон на ноги поставила. Ежли так порассудить здраво, то из годков-то своих она, пожалуй, и просяного зернышка на себя не положила, не потратила. Все на других. Не зря и на проводины пришло эшто народу. Ты видел, чтобы кого-нибудь еще таким миром провожали? Добрая она была, а за доброту-то с природой надо расплачиваться самым дорогим — своим здоровьем. У каждого человека здоровья-то не на троих, изробится одно сердце, другое на складе не выпишешь. А ежли притом еще и другим по доброте душевной свое сердце раздавать, как мамка-то твоя и делала, то одна жизнь промелькнет цветком папоротника. А че, правильно я говорю, по делу. Для всех она в добрых ходила, не отказывала никому, разве окромя себя. Прижмет с деньгами, прямо продыху нет! Придешь к ней вся в слезах, жизни не рада, бывало и такое, а уйдешь с надеждой. Все посоветует, а порой и двадцатку-другую свою последнюю одолжит: «Бери, Гутя, разбогатеешь — отдашь». Разбогатеешь! Сам робил, знаешь, как заработок по осени на спине приносили. Скумзишь в кулаке ее двадцатку, идешь к дому, глаза слезы застят, а светло на душе становится, радостно даже, что мир не без добрых людей, и одержат они, эти добрые-то люди, верх, и станет лучше. И сама смеешься-улыбаешься черт знает отчего. Вот как бывало, всяко бывало, че там судить. А вот с такими Солюшками и жить дале хотелось. Помню, на лесозаготовках дело было… Стояли мы с ней под покатами, лесину агромадную, двухобхватную, на машину подымали. Кожилились, значит, кожилились, лесина и сорвалась, обратно покатилась. И не жить бы мне, не говорить сейчас с тобой, не успей Соля руки свои подставить. На себя она приняла тяжесть, выстояла, меня выручила. Только потом как бы в шутку сказала: «Все, Гутя, больше не рожать мне, так что ты давай за двоих детей ворочай». Так-то, милый сын.

Гутя достала из печи чугунок с теплой водой, домыла пол в избе и сенях, не забыв и крыльца.

Подогрев на плитке чай, разрезала оставшуюся маковую лепеху, добавила в конфетницу «помадки» и проговорила раздумчиво:

— Ну, давай теперь, Алексей, посудим о твоей дальнейшей жизни.

— А что говорить — дело ясное.

— Дом-то пустой. А такой дом в деревне — гиблое место. Надо, чтобы в нем двери скрипели.

— Двери и так скрипят, — сказал Алексей, не понимая, куда клонит Гутя. Воротца, раздерганные за дни похорон, и в самом деле под порывами ветра отчаянно стонали.

— От такого скрипа на душе морошно. Мамка твоя, когда я была у нее в последний раз, завет передала. Скажи, грит, Алексею мое последнее слово: жить он должен по совести, поступать по честности, а замуж взять Тоню, Тонюшку Щербинину, — неожиданно закончила Гутя, испытующе рассматривая Алексея.

Алексей впервые за последние три дня неловко улыбнулся.

— Сама ведь придумала.

— Ей-ей, икона над головой, хоть я и неверующая. Так и заветила покойница.

Похоронные дни слились для Алексея в какой-то один неопределенно длинный день, начавшийся утром, в больнице, когда медсестра, заглянув в толстую тетрадь, спокойным голосом сказала: «Жилина Соломея Ивановна? Да, умерла она, рано утром». Алексей не замечал людей, будто неожиданно потерял способность отличать разные лица. Он видел их, разговаривал, что-то обсуждал, но в памяти они не откладывались, словно все проходившие в эти дни люди были не односельчанами, а какими-то пришельцами с другой планеты. И лишь однажды сознание ярко высветило — Тоня! Тоня… Его первая любовь…

— Ничего, грит, не нагадываю, не принуждаю, а к Тоне мое сердце лежит, — продолжала Куркина. — Тебе-то она ниче не сказала?

— Ничего, о Тоне ничего…

— Язык отнялся. Это я по своей мамане сужу, тоже от такой болезни отошла. Неужто не веришь мне, Алеша?

— Верю. Только не до женитьбы мне сейчас, о работе надо думать.

— Ну дак и о работе спелей мысль пойдет, коль не к пустому дому будешь подъезжать, а к ухоженному да теплому, верно говорю! Нам ведь, бедарям деревенским, нельзя без теплого дома. Я, конешно дело, не настаиваю, слово материнское передаю, но замечу, что мне Тоня Щербинина тоже нравится. Она вон как повела самостоятельно хозяйство! Ты у нее еще не был? Не забегал?

— Нет.

— Зайдешь — увидишь, не стану преждевременно упреждать. Попомнилось мне, вы и в школе дружковали?

— Дружили, — ответил Алексей.

— В чем и главное, — сказала Гутя. — А остальное… С кем не случается… Знаю, знаю, че скажешь: ребеночек у нее от Бориса Барабина… Дружковала с тобой, а дите заимела от другого. Дак ведь ты еще в армии был, писать ей перестал, слух прошел, будто ты с женой едешь, не знаю от кого, но шел такой слух. Так что на себя пеняй, дружок-пирожок! Нам, бабам, определенность требуется. А ты, когда в армию уходил, че ей сказал? Ни в сани не сяду, ни пешком не пойду, так? Обязанностей не накладываю, прав не даю. Тоня и на похороны приходила помогать по хозяйству. Как-никак три застолья отвели. Леш, да ты, никак, затосковал?

Вопрос Гути вернул Алексея к действительности: вот пустая горница, зеркала, все еще занавешенные рушниками, обросшая куржаком дверь.

Алексей сел на порог, закурил. Из притвора тянуло свежестью весны, дым от папиросы как-то торопливо выскакивал в сенцы, а потом неприметно, бочком, старался проникнуть обратно в избу, словно боялся весенней захолоди.

Опять перед глазами пошла вереница лиц, и из них Алексей попытался выбрать то единственное, которое отметила несколько минут назад память, но не смог. Он знал, что Тоня, отпросившись у бригадира, все эти три дня была в доме, его доме, помогала женщинам по хозяйству, даже как будто о чем-то спрашивала его, Алексея, а он ей что-то отвечал… А потом ушла неприметно, даже не дождавшись и того короткого «спасибо», которое Алексей говорил всем управницам. Ушла, словно чувствовала за собой вину. А какая вина? Не судья он ей. Вольному — воля. То, что было в последнюю школьную зиму между ним и ею — так, детство. Вообразил, что любит. Даже объяснился, нескладно, в школьном радиоузле. А микрофон случайно оказался включенным. Его объяснения вся школа слушала. Правда, ничего особенного в нем не было, всего пять слов: «Тоня, я, кажется, тебя люблю». Как попало в самую середину это «кажется», убей бог, не помнит. Словно в обмороке каком находился тогда. Может, и микрофон поэтому забыл выключить. А она спокойно ответила: «Леша, вот когда не будет «казаться», тогда и поговорим». И щелкнула кнопкой. Дело не в микрофоне, пускай слышали, пускай знают — все равно был уже выпускной вечер. Дело в том, что она как-то неожиданно, разом, в один-единственный вечер повзрослела, а он как был мальчишкой, так им и остался. Она и последний вальс танцевала не с ним, а с Бобой, Борисом Барабиным, который тоже, как и Тоня, враз «постаршел». В черном костюме прикатил на вечер, в галстуке — этакий фон-барон! Хоть выпускной и не имел к Борису ровно никакого отношения — Барабин оставил школу после седьмого класса, — но он появился, взрослый, уверенный, под легким хмельком, что заметил разве только директор школы, а заметив, мер не принял. Вел себя Борис нормально, без вольностей, которые допускались на танцплощадке. И встречать рассвет на реке они пошли вместе — Тоня и Борис Барабин. Правда, туда все направились.

Рассвет долго не занимался — мешали облака, низкие, плотные, в какой-то свинцовой наволочке. В ожидании солнца ребята затеяли купание, прыжки с ледоломов. Прыгнул с правого, не очень высокого ледолома и Алексей. Не «солдатиком», а вперед головой. Нормально прыгнул, не хуже других. Даже аплодисменты заслужил. Борис смотрел на прыжки, как смотрит старший брат на забавы своих меньшаков, снисходительно и покровительственно. Потом он неторопливо разделся, поднялся, и не на ледолом, а на перила моста, и прыгнул почти с двадцатиметровой высоты. Красиво, под восхищенные взгляды.

— Не сиди на пороге — гости приходить не будут, — сказала Гутя. — Один-то ночевать не боишься? А то, может, Матвея прислать?

— Мне все равно, — ответил Алексей.

— Все одно, дак лазили бы в окно, — проговорила Гутя, выглядывая в сенцы. — Ба-атюшки! Николай Ермилыч пожаловал! Ждали-ждали на похороны, на поминки, край, а он вот когда… Ладно, побегу я, дома управляться. Если че, Леша, в ставень оконный стукани. Мы с Матвеем почуткие стали на сон, видно, к старости дело движется. Дак брякни, если че…

— Спасибо, — сказал Алексей, — вам за беспокойство…

— Какое там беспокойство… Да была бы Соля живая…

Гутя, за все похороны не проронившая и слезинки, вдруг запричитала, высоко, по-бабьи. Наболело, видно, вот и взялась слезами напоследок. На похоронах-то вся в заботах утонула. А сейчас после чая да рюмки водки оттаяла. Коротко всплакнув, засовестилась:

— Спомнила я, Леш, как Солюшка мне вильвету на кустюм из города привезла. У самой доброй пары не было, а мне подарила с веселым приговором: «Пошей с красой, носи с косой». Когда в девках бегала, коса была до пят. А косу-то я потом, в войну, нарушила: где на нее мыла напасешься! Совсем забыла, а Соля вот напомнила, навела на мысль отрастить изнова. И отпустила я, не прежнюю, но большонькую. А Матвей пришел, так первым делом и сказанул: «Какой ты, Гутя, гвардейский молодец, коль за войну косу сохранила!»