Изменить стиль страницы

— Что вы! За деньги Гога не рисует, обидится. А про путти мы сейчас выясним. Георгий… Георгий Семенович, че ты собираешься вносить в картины?

— Путти, — терпеливо пояснил Гога. — Дополняющие основную композицию изображения амуров, гениев, ангелов в виде обнаженных детей.

— Обнаженных? — всплеснула руками Соля. — Не знаю, Георгий Семенович, как там у амуров и гениев было, а мы худо-бедно жили, но детей голыми не водили даже в военные годы… Ты уж лучше их приодень, коль хочешь вместе с нами на картину усадить. Приодень, сердешный, этих путти-то!

— Да, действительно, Георгий Семенович, — поддержал Солю Щербинин, — не слишком чтобы очень, но и не так чтобы ничего…

Сказал загадкой, но Гога понял:

— Ясненько — используем сфумато. Или вас это тоже не устраивает?

Все оторопело молчали: видимо, «сфумато» подходило Соле, Щербинину, Тоне и даже Лешке, в руках которого истекали молоком четыре брикетика мороженого.

Трудно досталось Лешке это мороженое…

В очереди у киоска встретился с внуком Евдокии Барабиной, Борисом, которого все в школе звали Нетунаюшкой. Трудно объяснить это слово: дурачок не дурачок. А Нетунаюшка, и все этим сказано. После четвертого класса Лешка учился вместе с Борисом в райцентровской школе. Борис, как он сам говорил со смехом, с трудом «додюживал семилетку».

Он частенько навещал Степновку, гостил подолгу, сходился со степновской ребятней в играх, участвовал в колхозной работе — возке копен, распашке картошки, на прополке полей, поливе огорода. Не отлынивал, работал на совесть, что и давало Евдокии Барабиной в шутку-несерьез говорить односельчанам: «А вы баете, не роблю я на общество? Двоем с унуком робим!» Трудодни, заработанные Борисом, записывались Евдокии Барабиной. Так Борис упросил бригадира. Лешка дружил с Борисом. Соля хоть и недолюбливала Евдокиев дом, но не перечила: «Друзей, Леша, выбирай сам». Лишь однажды раскипятилась: пришел Лешка из барабинского дома в детских полусапожках. «Пойди, Леша, отнеси Евдокии эту обувку — не нищие!» А ношеные полусапожки совсем не Барабина подарила Лешке, а Борис, в чем Лешка и признался матери. «Тем более! — прикрикнула мать. — Мал еще такие подарки делать!» Не понял Лешка, что так рассердило Солю: его «бутылы» совсем развалились, а Борису прислали настоящие яловые сапоги. Детские полусапожки Лешка отнес. Соврал, впервые в жизни соврал: «Жмут они шибко!» Через несколько дней увидел, как Евдокия Барабина продавала их на райцентровском базаре за пятьдесят рублей.

Черная кошка пробежала между друзьями в последнюю военную зиму. Степновские школьники делали игрушки и относили их по праздникам в детдом. В войну в магазинах игрушек не продавали, а если и случалось, то выбрасывали на прилавок изделия местной артели инвалидов, которые игрушками-то трудно было назвать. «Страхалаты», — как говорила Гутя о магазинных игрушках. Денег в домах тоже не водилось таких, которые бы можно было тратить на то, что по силам самим сгоношить. Сшить то есть из разных лоскутков-ремешков, склеить, сколотить, выпилить, одним словом — сгоношить. Совсем маленькими начинали делать игрушки, из картона бумаги. Взрослея, переходили на самодельные санки, распаривали в банных котлах березовые соковники, гнули из них лыжи, надежные, крепь крепью, не чета магазинным. Пусть не такой красы, но зато хошь с обрыва в них катись или с двойного трамплина прыгай — выдержат. Правда, носки время от времени разгибались, но ведь баню в деревне топят каждую субботу, и вода не куплена. Сделал Тоне лыжи и Лешка. А Борису мать расстаралась в городе настоящие, беговые, с ботинками, с бамбуковыми палками. Тоня выбрала лыжи Бориса. То ли они ей больше по размеру подошли, то ли понравились своей упругостью и кожаными ремнями, но вот выбрала, и все. «Спасибо», — сказала тихо-тихо и, привстав на цыпочки, поцеловала Бориса. Поцелуй пришелся в щеку, ребята прыснули, а Лешка почему-то покраснел. Словно это его поцеловали. Случись такое раньше или немного позже, пожалуй, не обратил бы Лешка на этот поцелуй большого внимания. А так, вздрогнул, от удивления широко-широко открыл глаза, словно получил нежданно-негаданно пощечину, и, не веря происшедшему, растерянно смотрел то на Тоню, прилаживающую к своим пимам лыжи, то на ребят, неумело прыскающих в кулаки, то на донельзя довольного Бориса. Ребята посмеялись и покатили вниз, к оврагам, где был устроен двойной трамплин. Да и Тоня, приладив лыжи, сделала на них несколько шагов. Потом остановилась, повернулась к Лешке, истуканом стоявшему у прясла:

— Ты что, Леша? — спросила Тоня.

Лешка не ответил. Да и что он мог ответить. Он смотрел на Тоню так, словно видел ее впервые.

Лишь через несколько дней насмелился Лешка спросить у своей «приписанной» сестрички:

— Зачем ты взяла его лыжи?

— Зачем? — удивилась вопросу Тоня. — Они были красивей.

А мать, узнав об этом, определила просто: «Городская, вот городские лыжи ей больше и понравились».

Забылся, почти забылся этот случай, не встреть Лешка сегодня у киоска Бориса Барабина, или Бобу, как его теперь называли в райцентре. Боба был не по годам высок и плечист. Из походки его уже исчезла детская торопливость, начали твердеть мышцы на руках. Своим одногодкам он предлагал: «Поборемся? Оборешь — мороженку забесплатно покупаю». Редко кто отваживался бороться с Бобой. Вот и сейчас вся ребятня, стоявшая в очереди, отказалась. Последним, кому предложил Боба «забесплатное» мороженое, был Лешка.

— Поборемся, друг? Оборешь — забесплатно…

— У меня есть деньги, — ответил Лешка.

— Кореш степновский! Давай деньги, я без очереди возьму.

— Я постою, — сказал Лешка, хоть и очень хотелось побыстрее вернуться к фотомастерской, где Гога Николайчик рисовал его мать, Щербинина и Тоню.

— Я постою, — неуверенно повторил Лешка. — Мне не к спеху.

— Как не к спеху? — хитровато подмигнул Боба. — Я видел, как ты с Тоней бежал по центральной улице к фотографии.

— Закрыта фотография.

— Не хошь бороться?

— Нет.

Боба все-таки силой вырвал у Лешки деньги. Растолкав малышню у оконца, спросил громко:

— Сколько?

— Четыре, — краснея, ответил Лешка.

Было стыдно, впервые он брал без очереди. Правда, к оконцу протискивался Боба, но все равно было очень стыдно.

Боба принес пять брикетиков.

— Кому пятый? — спросил Лешка.

— Тоне. От меня. Передашь?

— Зачем ей два? Горло заболит…

— Да ты не думай, на свои я купил, — отдавая мелочь, сказал Боба. — Скажешь — от Бориса Барабина. Проще — от Бобы. Скажешь?

— Нет. И мороженое не возьму.

— Знаешь как мы сделаем… Подойдем вместе и протянем. У кого она возьмет, а?

— Нет, — сказал упрямо Лешка.

— Вспомнил лыжи? Так мои были и на самом деле красивше твоих самоделок! А мороженки одинаковы… Ну, можешь и не передавать мою мороженку при условии…

— Говори.

— Давай поборемся. Оборешь — не настаиваю на передаче. Не оборешь — закон нашей улицы, выполняешь мое желание.

Сопровождаемые любопытными, они отошли за киоск. Лешка снял рубашку. Подумав, снял и брюки. Остался в одних трусах.

— Новьё, сатин матери дорого стал…

— Камни здесь, оцарапаешься, — добросовестно предупредил Боба.

— Ниче, кожа не куплена…

Трудно досталось Лешке это мороженое…

И сейчас, протянув слабый, почти расплавившийся брикетик Тоне, он сказал:

— Было холодное…

— А синяк под глазом у тебя откуда? — поинтересовалась Тоня.

— Споткнулся.

Вечером, когда Лешка ушел спать на сеновал, а Тоня улеглась на его кровати в горнице, к Соле подошел Щербинин.

— Соломея Ивановна, выйдем на крыльцо…

— Зачем? — спросила Соля, занавешивая от комарья открытую створку марлей.

— Поговорить надо.

— Говорите. Тонюшка, кажись, заснула. Намучилась за день-то.

Щербинин подошел к Тоне, поправил сползшее на пол одеялко.

— Нет, здесь не могу. Выйдем.

— Ну идите, я только марлю прищипну.

Щербинин вышел.

По окрест лежащим лугам и полям разливалась тихая летняя ночь. Все было спокойным: и небо, ровно залитое синькой, и река Миасс, серебряным серпом огибавшая деревню, и запах с хлебных полей, обыкновенно резкий, острый, сочился мягко. Приглушенно стучал мотор дизеля в недалеком райцентре. Звук его шел по воде Миасса неторопливо, не по прямой, как раньше, а округло огибая островки краснотала, крутые изгибы, не пытаясь даже выбраться наверх, на невысокие берега.

Соля вынесла в казенку крынку с молоком.

— Поставлю на ссядку. Тонюшка, оказывается, любит сметанку. А заснула, клуша, сразу, едва ухо до подушки донесла.

Соля взглянула в лицо Щербинина, освещенное ранней красноватой луной. Взглянула и не узнала.

— Николай Ермилыч, да че же с вами?

— Соломея Ивановна, только не удивляйтесь… Произошла ошибка… Тоня не моя дочь.

— Да че вы говорите, Николай Ермилыч?

— Еще там, у детдома, на лавочке, по голосу я понял…

— А почему же не признались?

— Не смог. Сердце охолонул ее крик: «Па-а-апка, где ты так долго был?» Язык мой не повернулся, хоть и знал, что жестоко это… И по разговорам денным окончательно решилось. И вечерком вот увидел…

— Че увидели…

— Как-то Люба, жена, привела ее в автохозяйство, где я работал аккумуляторщиком… Нечаянно электролит пролила — Тонюшке на правую ножку попало…

— Подумаешь, электролит! Столько лет прошло, могло и затянуть.

— С электролита рубец остается на всю жизнь, замечено. А у этой… этой Тонюшки ножки чистые, словно мраморные…

Соля поставила крынку с молоком на полку. Села рядом с Щербининым. Обращаясь не то к нему, не то к себе, задумчиво спросила:

— И че ж сейчас делать?

— Жить, — тихо ответил Щербинин. — Будем жить. Пока у вас, если не станем в тягость, а там и свой домик отстроим, если на работе долго будут тянуть с квартирой. А Тонюшке сам все скажу, когда подрастет.

— Зачем? — спросила Соля.

— Затем, Соломея Ивановна, что горькая правда лучше сладкой лжи.