Изменить стиль страницы

Щербинин при слове «тонюшки мои» встрепенулся.

— Гутя, что значит — «тонюшки»?

— Да так, Николай Ермилыч… Девчушка в местном недалеком детдоме живет с именем таким — Тоня.

— Тоня? — тихо спросил Щербинин и замер, ждал, что скажет дальше эта веселая хохотуха, которая так быстро и ловко определила его на квартиру. Ему бы еще жить да жить в районном Доме приезжих или скитаться по углам в переполненном людом райцентре, а она вот тут смехом-смехом и определила. Комнатка — три на три, кровать железная да тумбочка фанерная, а понравилась. «Подошла, — как, заключив минутный осмотр маленькой комнатушки, сказала Гутя. — Подошла, и никаких гвоздей!» Что имела в виду Гутя под «гвоздями», так никто и не понял.

— Тоня? — в напряженной тишине переспросил Щербинин. — Так это же моя дочь… Так звали дочурку, которую я потерял в сорок первом… В самом начале… Под Брестом… И ищу, вот весь этот год…

— Тоня… да, живет, — проговорила Гутя. — Я даже одно время подумывала: а не взять ли мне ее в покормыши… Приемных детей у нас так называют — покормыши… Приду в детдом по делам разным колхозным, а она мне — мама да мама… Дите ведь, что думает, то и говорит… А у меня слезы на глазах… Да что же это такое — война? А, Николай Ермилыч?

— Гутя, задай вопрос полегче.

— Полегче… Простите, Николай Ермилыч… У меня все вот цело; дом, муж, дети… У вас не осталось никого и ничего… Ради бога, простите, Николай Ермилыч, не думала вас обидеть…

— Да что, Гутя, казнишься. Не ты передо мною виновата — война.

— Казнишься? — удивилась Гутя слову. — Так только у нас, в Зауралье, говорят!

— Вот и научился, — вздохнул Щербинин. — Ведь цельный год я по вашим детдомам езжу, дочурку, Тоню, ищу…

— И цельный — тоже наше слово, — совсем повеселела Гутя. — Вы, Николай Ермилыч, может, у нас и останетесь?

— Ну, Гутя, не загадывай. Вот ты об этой Тонюшке сказанула, где она?

— И сказанула — так тоже мы говорим. Брест я не видела, не знаю, но сказанула, а не сказала; так мы, только мы, мне кажется, говорим.

— Где Тонюшка? — настойчиво повторил Щербинин.

— Рядышком, Николай Ермилыч, — вступила в разговор Соля. — В детдом этот самых слабеньких отправляли. Я к ним молоко возила, две фляги в день. Крохотули из Ленинграда, блокадные, и еще бог знает откуда… За редкой этот дом. Бывший лесной кордон.

— Я сегодня могу туда пойти?

— Сегодня — нет.

— Почему?

— Сегодня у них «больнишный день». Из больницы приезжают. Доступ к ним в такой день отменен.

— А завтра?

— Будет время — будут деньги, — попробовала отшутиться Гутя.

— А без смеха?

— Поглядим. Назавтра я к ним почту понесу. Хотите, пойдем вместе, — предложила Соля.

— Нет, — вдруг резко сказал Щербинин. — Я пойду один.

— Вольному воля…

— Спасенному — рай, — закончил Щербинин. — Извините, навел я на вас тоску своим вопросом…

— Ничего, — ответила Гутя, разливая по стопкам «энзэ». — Сейчас оттолкнем…

— «Оттолкнем» — это что? — спросил Щербинин.

— Не знаете? — удивилась вопросу Гутя. — Николай Ермилыч, «оттолкнем» — это очень просто… Пельмешки на столе? На столе! «Энзэ» в стопках? В стопках. Вот и давайте «оттолкнем», отдохнем, что ли.

Соля постелила Щербинину в малухе, на железной койке. Здесь частенько, вернувшись с жаркой полевой работы, засыпал Степан. Не хотел он будить жену поздней ночью. Машину подводил без света, «наизусть», отворял только ему, Степану, известным способом дверь и тихо-тихо засыпал. А утром раноставка-хозяйка, поднимаясь, замечала — машина у дома, муж в малухе. И хотелось бы его разбудить, отругать, а вот нет — целовала сонного и уходила по своим домашним делам.

— Спокойной ночи, Николай Ермилович.

— Спокойной ночи, Соломея Ивановна.

Она ушла.

Щербинину не спалось…

Воспоминания приходили маленькими кусочками и начинали разговаривать с ним на своем, только ему понятном, языке. От этого становилось грустно и больно. Грустно потому, что это только видение, больно потому, что и оно растворится, исчезнет.

В последний раз он нес Тоню на плечах двадцать первого июня. Они шли по вишневому саду и молчали. Вишни отцветали, и цвет осыпался без ветра. Светила полная луна, и в кустах тихо щелкала крестовичка. Это был последний спокойный белый дождь. Утром… Утром они тоже стояли среди этих вишен, и Тоня тоже сидела на плечах отца, но уже своими загорелыми икрами чувствовала не мягкую парусиновую рубаху, как вчера, а жесткий ворс шинели.

— Так что за облаками? — спросил Николай Ермилович.

— Небо.

— А за небом?

— Еще небо.

— Правильно.

Снял Тоню с плеч, поцеловал и поставил на борт полуторки, в которой уже сидела мать.

Все просто, все было чудовищно просто. Пыль, смешанная с бензиновой гарью, шуршанье гальки под колесами и острый, оборванный первым поворотом крик из пыли:

— Па…

После войны обошел много детских домов. Никаких документов не сохранилось. Приметы? А он никогда и не задумывался, что их так разбросает и надо запомнить какое-то родимое пятнышко за левым ухом. Мать, наверное, знала эти пятнышки. Но ее тоже не было.

— Тоня Щербинина? — спрашивали. — Нет.

Приводили девчушек. Они сами торопливо, боясь, что этот дядя не дослушает их и уйдет, рассказывали историю то о том, как кошке за хвост привязали кастрюлю и кошка ночью подняла всех в доме, то о том, как заткнули печную трубу веником и весь дым пошел в комнату и пришлось среди зимы выставлять окно. Но все это было не то. И вот однажды…

— Помнишь, какое пальто из кожи, настоящей дубленой кожи, я сшил тебе к празднику?

— Помню. А мышка ночью прогрызла, и мы пришили на него зеленую платяную заплату.

— А потом поймали…

— Точно, поймали эту мышку и сказали ей: «А ну-ка, едрена муха, отвечай за свое хулиганство!»

Щербинин вздрогнул и поднялся из-за стола, за которым сидел. А девчушка, не шелохнувшись, продолжала смотреть ему в глаза. И Щербинину начинало казаться, что именно эта его Тоня, хотя девчушку звали Наташей. Не важно, разве мало имен и фамилий изменила война?

— А помнишь, как мы с тобой гуляли по вишневому саду?

— Помню. Я всегда ездила у тебя на плечах.

— А помнишь, как я спрашивал у тебя: «Что за облаками» — и ты отвечала — небо.

Девчушка долго молчит, морщит свой чистый, круглый лобик.

— Нет, небо не помню, — наконец говорит она.

— А какую песню я играл на двухрядке?

— «Варяга».

Они оба, как-то инстинктивно лицами, губами, потянулись друг к другу, казалось, что в это мгновение они разом вскрикнут: «Папа!» — «Дочка!»

Но вдруг девчушка отшатнулась и, опершись руками на край стола, серьезно спросила:

— А ты на корабле служил?

— Я? Нет. Всю войну в пехоте.

— Ты служил на корабле, — сказала девчушка настойчиво. В ее голосе одновременно слышалась и какая-то затаенная мольба: «Ну, скажи, что ты служил на корабле, и все будет хорошо, скажи, что тебе стоит…»

— Да нет же, — улыбнулся Щербинин, все еще не понимая: к чему это. — Вот у меня и форма пехотинская, — он показал на свою гимнастерку и погоны.

Личико девчушки совсем не по-детски исказилось в судороге.

— На эсминце, — прошептала она, — «Смелым» его звали. Мне отец письмо, одно письмо прислал. — И выскочила из комнаты.

На столе, за которым сидела девчушка, лежала пуговица от флотского бушлата. Пуговица была еще влажная и теплая.

Щербинин вздрогнул. Это Соля закрывала ставни.

— Пыли меньше, — сказала она негромко. — Да и холодает по утрам. Я не разбудила вас?

— Нет, — ответил Щербинин. — Не успел заснуть.

— Если свет нужен, то лампу-семилинейку зажгите. Она на комоде стоит. Впрочем, сейчас я ставни прикрою и сама зажгу. Еще, не ровен час, стекло разобьете.

Плотно прикрыв ставни, Соля поднялась в малуху. В полной темноте отыскала семилинейку, на ощупь, ногтем почистила горелку, чиркнула спичкой. В комнатке сразу остро запахло керосином, горелой тесьмой.

— Николай Ермилыч, вы что, верите… надеетесь, что найдете семью?

— Большой надежды нет, но вера осталась. Чем черт не шутит.

— Да черт-то многим шутит, но война… И что же, за все четыре года ни весточки?

— От Любы я получил всего лишь одно письмо.

Он открыл чемодан, достал из шкатулки с резной костяной крышкой пожелтевший листок бумаги, неровно вырванный из школьной тетради в косую линейку.

Протянул Соле.

— Почитай, коль в сон тоже не клонит.

Соля взяла письмо осторожно, даже как будто боязливо. Вывернула побольше фитиль у семилинейки.

Начало невозможно было разобрать. Буквы, написанные карандашом, так стерлись, что остались только едва заметные вмятины да кое-где яркие запятые. И только на второй странице, где Люба, видно, догадалась химический карандаш смачивать водой, Соля прочитала:

«…Два месяца назад у переправы нашу машину разбомбили. Меня с Тоней подобрала старушка из ближней деревни. Странная такая: немец бомбы бросает, а она стоит во весь рост и икону ему показывает… Болела я. Думала, и не встать. А вот сегодня второй день как на ногах. Сейчас пошла за водой, сижу на плотине и пишу тебе. Ноги опустила в воду, а она такая теплая и мягкая, что кажется, весь век бы так просидела. И пахнет знаешь чем? Мельницей… Водяной пылью, наполовину перемешанной с мучной, корягами и отсыревшими вербами. Хотя мельница на этой реке и была, но она давно сгорела, а я вот закрою глаза и по этому запаху вспоминаю ту, нашу с тобой, мельницу, где ты мне в любви объяснялся. «Будьте моей женой, Любовь Егоровна. Не пожалеете, честное комсомольское. Я — парень хороший, а если постараться, то могу, наверное, быть и отличным».

Коля, родной, чувствую я, будет у нас еще… А кто, толком не разберу. Тукает ножкой так слабенько, что мне порой страшно — не выживет. Фу, дура, что я говорю… Как назовем-то? Посылаю тебе список — выбери на свое усмотрение.

Если мальчик, то…

Александр, Алексей, Андрей, Антон, Аркадий, Арсений.

Коля, а если девочка, то…

Агния, Агриппина, Анастасия, Анисия, Анна.

Это я в словнике страницу на букву «А» открыла.