Изменить стиль страницы

Глава шестая

— Ну, Солька, в районе я тебе такого жениха высмотрела — закачаешься! Руководитель шоферских курсов при автороте — раз! Механик высшего пилотажа — два! — загибала Гутя Куркина пальцы. — Холостой — три! Не так чтобы молод, но, как говорится, еще не все потеряно — четыре! И что же — пять? — спросила она сама себя. — A-а, пятое… Тут, Солька, слушай меня внимательно. Пятое, значит, то, что Николаю Ермилычу пока негде жить, авторотовский дом ремонтируют, полы перестилают, потолки меняют, а человеку, хоть и холостому, требуется крыша над головой. Ты усекла?

— Че?

— Как че? Снова повторять… Руководитель автокурсов, механик высшего пилотажа, не женат… и опять же Николаю Ермилычу пока некуда притулиться…

— Какому Николаю Ермилычу? — спросила Соля, и в самом деле ничего не понимая из пулеметной скороговорки Гути Куркиной.

— Как какому? Щербинину, Николаю Ермилычу Щербинину, руководителю автокурсов, механику высшего…

— Я тут при чем?

— Во дает, а?! Ты мне в прошлый раз че говорила? Ты говорила, что Лешка без мужского глаза растет непослушенцем, что мужик в доме — это основа основ…

— Про «основу основ» ты сама придумала.

— Ну, придумала, и че? Разве неправда? В доме мужик — это… это… В общем, сама знаешь, чего мне тебе толковать. Дак как, можно присылать на смотрины?

— Кого? На какие смотрины?

— Николая Ермилыча! Сколько раз говорить! — притворно начала сердиться Гутя. — Горенка у тебя пустует? Пустует! А у Николая Ермилыча нет крыши над головой. От нашей деревни до автороты, то бишь до автохозяйства, если по-мирному, полчаса пёхом, час — на колесах.

Соля рассмеялась, здорово сказанула Гутя. И в самом деле так: полчаса, если идти пешком, и час, а то и больше, если ехать на машине в ненастную погоду. Да и в вёдро не скоро доберешься из-за глубоких, непросыхающих даже в летнюю жару колдобин. Вот он, райцентр, на взгорке, кажется, раз шагни, другой переступи — и ты там, где улицы чистые, за ними доручасток следит. Но близок локоток, да не укусишь, если дождичек сполоснул ту дорожку, что выходит из Степновки на большак.

— И опять же — Лешке твердый мужской глаз для воспитания нужен, а тебе рука для опоры…

— Гутя, да разве это делается так…

— Как?

— Ну, с набегу-наскоку?

— С какого набегу? С какого наскоку? — возмутилась Куркина. — Все честь по чести. Поселится он у вас, приглянетесь друг дружке — милости просим, не сошлись характерами — ты меня не видел, я тебя не знаю. Та-ак, токо так! Ныне мужики — дефицит. Ну, не приветишь ты его, провыкаблучиваешься, другая приветит. В райцентре солдатки-бабы не промах.

— Нет, не могу я так, Гутя. Что Лешке скажу?

— Лешка тебе сам спасибо скажет. У него к машинам душа лежит, а отчим… ну, не смотри на меня так, будто я тебе сто рублей должна… а Щербинин Николай Ермилыч — высший пилотаж…

— Ты думаешь…

— Знаю! — наступала Гутя, почувствовав, что непреклонное Солино «нет» дало чуть заметную слабинку. — Я на курсы записалась. Хошь, тебя одним махом оформлю?

— Нет, мне ни к чему. Мне с машиной не сладить, хоть и буду знать ее до единой железки. К машине смелость нужна, а я — трусиха.

— А я че говорю — неожиданно подвела признание Соли Куркина под свою черту. — Мужиков бояться — замуж не выходить! Значит, так: ты к вечеру приоденься, на стол собери. Пивцо-то осталось?

— Гуща…

— Ниче, с гущи толще талию наведем. Ко мне в яму сбегай, мяско там лежит в миске, пельмешек сощипни. Часам к восьми мы с Ермилычем и закатимся на смотрины.

— На чьи смотрины-то? — съязвила Соля. — Мои или горенки?

— И того и другого объекта.

— Ну, Гутька, ославишь меня на всю деревню, пришибу клюкой.

— Не посмеешь — Матвея осиротишь. Я, думаешь, для тебя стараюсь? Ага, бегу и запинаюсь! Для себя! Матвей какие с тобой разговоры на лесной деляне вел? Про любовь!

— Признался?! — ахнула Соля.

— Я же говорила, что он у меня дурачок, во всем сам признается. Вот я и хочу тебя замуж выдать, чтобы не сумляла моего Матвея. Мне до Нового года расставаться с ним нет никакого резона.

— Почему до Нового года?

— А пускай сена накосит, дров нарубит, муки намелет, а там и катится на все четыре стороны. А я — в пятую. На год запасов хватит.

— Ой, Гутька, как ты легко живешь…

— Легко живешь — легче и помирать.

— Не скажи, раз на раз не сходится.

— Ну со мной-то дело ясное, все сойдется, а вот вопрос о тебе, как говорит Пим Пимыч, будем «подрабатывать». Значит, часикам к восьми…

— Гутька, постой, ты че, и впрямь сватовство затеяла?

— Не сватовство, а решение жилищной проблемы автомастера высшего пилотажа Щербинина Николая Ермилыча. Кудри на гвоздях подвей…

Спорить с Куркиной было невозможно, останавливать — бесполезно, хоть кол на голове теши, а что решила Гутя, того и добьется. Перед самой войной удумалось ей личный огород засеять ветвистой пшеницей — засеяла. Летом жахнула жара, погорела ветвистая пшеница, даже соломы на коровью подстилку не собрала. Во второе военное лето самовольно на солонце какие-то диковинные тыквы посадила, выбурили дуры во «всем свите». Вчетвером бабы поднимали их на телеги. Тыквенной кашей районный госпиталь до Нового года питался.

«Ладно, — подумала Соля, — до вечера еще далеко, схлынет дурь, забудет, о чем утром бурохвостила. Да и какой чудик станет на квартиру в трех километрах от работы. Не город ведь, трамвай тут не ходит…»

Почти ровно в восемь, ну, может, чуть поближе к девятому часу, подкатил к дому Жилиных приземистый верткий «пикап». В кабинке, рядом с шофером, торжественно восседала Гутя Куркина, а в кузове, на обшарпанном диванчике, снятом со списанного ЗИСа, одиноко дремал человек в сером дождевике, с нахлобученным на голову капюшоном, отчего он был похож на пастуха, прикорнувшего в моросный осенний день.

Машина остановилась, а человек в кузове продолжал сидеть неподвижно, точно и впрямь был пастухом залегшего на короткий осенний роздых стада. Гутя вышагнула из кабины, глянула на пассажира и весело пропела грудным голоском:

— Николай Ермилыч, станция!..

— Какая станция? — сразу встрепенулся Щербинин. — Ух ты, коза-сорока, напугала… Сон я видел… Еду мимо родной станции, паровозик тощенький, составик худенький, вроде «пятьсот веселого», движется как на похоронах… Смотрю на станцийку родную… Где вокзальчик, где базар, где перрон, где, наконец, водокачка? Нету… Ничего нету! Только горелые пни на белом снегу… Лишь пни, Гутя, на снегу… А промеж пней черных белые, в белых балахонах люди бродят… Медленно так, будто памятники разглядывают, надписи читают… И небо в черных чатинах над ними, и сверху, обходя чатины, тоже люди спускаются с небосвода… Все как есть в солдатской форме… При орденах… А ордена не обычную форму имеют, а как цветы… Идет солдат, а вся грудь в цветах розовых или там белых… И звенят эти цветы… И тут голос: «Николай Ермилыч, станция…» Ты сказала?

— Я, — ответила Гутя. — Потому как приехали.

— Куда приехали?

— Николай Ермилыч, я же вам объясняла… У вас крыши над головой нет и пока не предвидится, а у нас в деревне у Соли Жилиной горенка, с отдельным входом, свободна.

— А, да, извини, Гутя, запамятовал…

— Ну так выходите. Снимайте свой дождевик и слезайте. Вон и хозяйка с крыльца спускается.

Соля подошла. Сдержанно поздоровалась:

— Добрый вечер.

А Щербинин словно и не расслышал. Продолжал сидеть под своим кургузеньким дождевиком неподвижно, перебирал, словно четки, своими сухими длинными пальцами связку ключей зажигания. На правой щеке яркой алой полоской шел шрам. Глаза, белесые, почти бесцветные, неподвижно смотрели в одну точку — в угол крохотной кабины «пикапа». Острый кадык при дыхании натягивал землистую кожу. Руки устало, как будто мертвые при живом теле, лежали на коленях, и лишь пальцы вяло бренчали ключами зажигания от машин.

— Никола-а-ай Ермилыч, — нараспев произнесла Гутя, обеспокоенная странным поведением Щербинина. — Приехали… Вот хозяйка, квартирка эвон… Малуха-комнатуха, с отдельным ходом, с печкой, по зиме в ней теп-лы-ы-ынь-жарок!.. Мы с Солькой в ней не одну военную зиму куковали, все путем… Путем, я верно говорю, Соля? Пельмешки готовы, гуща на столе?.. — Трудно было определить, когда Гутя насмешничает, а когда говорит серьезно, и Соля сейчас, нагнувшись, прошептала:

— Не стряпала я пельменей, Гутя. И гущу поросенку в пойло вылила. Думала, шутканула ты, мало ли твой язык розыгрышей знает…

— Ну, пельмени не главное — антураж! — гвозданула Гутя свою подругу незнакомым словом. — А вот гущу поросенку зазря отдала. Развели б кипяточком, сахарку добавили — и-и-и, люби кума Ерему.

— Какого Ерему? — не поняла Соля.

— Да так я, — отмахнулась Гутя. — У меня в предбаннике, на полочке, заветный запас хранится, «энзэ» по-военному. Все жду, когда Матвей на большой стул в районе определится. Во-он, сердешный, как новый гривенник катится, — заметила Гутя идущего по улице мужа. — Матвей, за венишным седалом в предбаннике полочка…

— Не понял, — сказал Матвей.

— Там на полочке запас…

— Не понял, — сказал Матвей.

— По-военному — «энзэ»…

— Понял, выполняю! — сказал Матвей.

— И хромку захвати! — крикнула ему вслед Гутя.

— Это само собой, — отозвался Матвей.

Вот и пельмешки на столе появились, скользкие от масла, конопатые от молотого перца, маленькие особенно на этом огромном фарфоровом блюде, которое принесла Гутя, сказав всем: «Фирменное! Мне от родителей досталось. Родителям — от прародителей… Прародителям — от таких же. Последним — от декабристов. В деревнюшке нашей, а родилась я не здесь, в Степновке, а в Расковаловке… Для необразованных напоминаю — в Расковаловке проходила, по церковным книгам, граница между Уралом и Сибирью. Здесь, тонюшки мои, всех ссыльных-пересыльных расковывали из кандалов, потому как из наших мест бежать трудней трудного! Поняли? Поняли… Ешьте, тонюшки мои, но не разбейте фарфор декабристов…»