Глава первая
Это Соля заметила впервые — окна домов похожи на своих хозяев.
Макрина Осердьева ждет почтальонку у затянутого хмелем и «волчьими ягодами» плетня. Лицо ее хмурое, недоверчивое, с бурыми пятнами бородавок, крест-накрест перепоясанное двумя шрамами, — печатка, как говорит сама Макрина, одного колчаковца. И окна ее избенки такие же, как и хозяйка, неприветливые, покосившиеся, с кривыми приплюснутыми наличниками, сердито, даже немного обиженно, смотрят на прикорнувшую напротив поленницу сырых тальниковых дров, сложенных колодцем, чтобы на ветру просыхали, вглядываются в улицу устало, все норовя спрятаться за узкие щелястые ставни.
У Макрины на войне сын Петр. С Макрининого дома начинается деревня, и все четыре года эта женщина встречает почтальонку вот здесь, у плетня, а встретив, молча снимает с ее плеча тяжелую ношу-сумку и ведет в избу, с пахнущим дымом теплом, горячим кипятком, заправленным сухим костяничным листом, поджаривает на плите каменки ломтики картошки, посыпая их крупной серой солью, и, не мигая своими безбровыми, какого-то песочного цвета, глазами, смотрит на стопку писем и газет, которые негнущимися пальцами перебирает на столе, выскобленном ножом добела, почтальонка.
Все четыре года…
Письма Макрине приходили не часто — раз в два месяца, а то и в три. Ленив был Петр на письма или времени фронтового не оставалось, Соля не знала, но каждый приход письма Макрининого сына был радостью не только для матери, но и для Соли, потому что видела она, с каким трудом дотерпливает Осердьева столь долгий срок разлуки с сыном.
Приняв письмо в руки, Макрина осторожно, будто в нем была фотография, расправляла сначала все складки на треугольничке, потом развертывала лист, вздыхала, рассматривая расплывшиеся от химического карандаша пятна, зажигала семилинейную лампу с керосином, разбавленным отработкой, отчего желтый язычок пламени все время подпрыгивал на кончике тесьмы, стараясь сорваться с черного фитиля, крестилась на позеленевшую на божнице икону, садилась на обтянутый кошмой долбленый стул и, подперев голову землистыми ладонями, говорила почтальонке:
— Однако, начинай, Солюшка, читать, токо внятно и не шибко круто.
Соля читала.
— «…Сын твой Петр, маманя, здоров, чего и тебе желат. Ты прописывала, что колодец наш оградешный обвалился, дак я говорю, не чисти его, не майся, бери воду у соседей — Барабиных…»
— Чего? — переспрашивала Макрина.
— Бери, судит, воду у Барабихи.
— Разве даст. У нее снега зимой не выпросишь, не токо воды. Под замком колодешное творило держит.
— «…А что телушку волки задрали, дак тут рук не подставишь, сердце не расстраивай, приду, обзаведемся телушкой, ведь оно так и выходит, что волк, что фашист — одна порода…»
— Чего? — снова переспрашивала Макрина.
— Волк и фашист, судит, два сапога пара.
— А-а…
— «…На Митьку наплюй и забудь как родного, ежли он, сволочь, мать бросил и от армии в бега скрылся…»
— Чего?
— Митьку забудь…
— Да как же, родной ведь…
— «…На этом писать кончаю, немец, падла, танки спустил».
— Как ты сказала?
— Танки, говорит, идут!
— Это трактора, что ли?
— Похоже… как корова на быка, токо шерсть не така, — положила Соля письмо на стол и поднялась. — Поросенка-то подхолостила?
— Не. У самой силушки нету, а ветелинар без бутылки не займуется. А где я ему возьму, бутылку-то? В лавке не быват, сама не варю…
— Ножик-от повостри, а к вечеру загляну, и вместе обробим это дело. Подумаешь, велика важность — хряка подложить!
— Чего?
— Ножик, говорю, на камне поточи, зайду я к вечеру ближе. Ну, край, завтра утречком. Токо хряка не корми шибко.
— Ну, заходи.
И, взяв сумку, почтальонка неспешно вышла из избушки.
Рядом с развалюхой Макрины стоял добротный пятистенок Евдокии Барабиной. Все дома в деревне называли по именам мужчин, обыкновенно глав семейств. А этот, единственный при живом хозяине, именовался — евдокиевский дом, так как старик Федот Барабин изрядно пил и в дела вникал мало. Все хозяйство вела его жена, крупная, с глазами навыкате, будто у жабы, женщина, на колхозной работе не часто вытягивавшая минимум трудодней, больше занимавшаяся торговлей присланными сыном, Ильей, вещами. Илья работал в большом городе снабженцем, или — как в деревне говорили — «тряпошным начальником», и не скупился на посылки. В ящиках была всякая всячина, имеющая большую цену на базарчике — часы, диагональ, коленкор, белье.
Квитанции на посылки приносила Соля. Доставляла бумажки молча, осуждая Барабиных своим молчанием. Год от года пятистенок креп и богател, будто всасывал в себя всю кровь окрест сидящих изб, в которых жили селяне и эвакуированные.
Второй сын Евдокии, Ферапонт, вернувшись с фронта по контузии, иногда на словах осуждал братца: «Думаешь, Соломея Иванна, нужно нам его барахло?! Да эти квитки только в отхожее место взять и бросить!» Однажды после такого заявления взяла Соля квитанцию и пошла к туалету, что солдатиком стоял на огороде. А Ферапонт за ней следом ринулся: «Солька, чумная баба, я ж пошутковал, отдай документ!»
Евдокия Барабина иногда, правда не всем, давала в долг односельчанам деньги, но при этом обязательно записывала фамилию должника в толстую тетрадку. Деньги требовала возвратить к определенному сроку и с «процентами». На каждую десятку — полтинник лишний.
Старик Барабин в минуты выпивки кричал на весь дом: «Напишу Илье, пускай там не барахольничает, а идет воевать!» Но на его крик никто не обращал внимания. Ферапонт лишь твердил: «Уймись, батя, не базлай на всю ивановскую, не ворует же он, свое кровное, считай, посылает». Покричав, старик Барабин умолкал до следующей выпивки.
На крепких тесовых воротах барабинского дома висел почтовый ящик с замочком. В него-то, не заходя в ограду, и опускала Соля газеты.
В теплое время Ферапонт сидел у окна. Выглядывал он с хитроватой прижимистой ухмылкой и сегодня.
— Соломея Иванна, почему в дом не зайдете?
— Тороплюсь, Ферапонт Федотыч. Не труд в район за почтой сходить, дело — разнести по домам. Пока с каждым лясы поточишь, смотришь, и вечер заскучал.
— К слову, — сказал Ферапонт Федотович.
— Что к «слову»? — не поняла Соля.
— О вечерке-то заговорили. Заглянуть? Вместе поскучаем?
— A-а, вот вы о чем. Что, Куркина-то надоела?
— Да ведь как сказать… Если с философской точки зрения… Один умный грек писал, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Так заглянуть?
— Под подол, что ли? — напрямик спросила Соля.
— Зачем же так примитивно понимать. Если с философской точки зрения смотреть на вопрос…
— Есть у меня муж. Правда, на фронте он, к войне приписан. А вам, Ферапонт Федотыч, посоветую не истощать себя. Мужики с войны придут — ответ держать придется. Деревенюшечка здеся — все на виду, все известно.
— Перед кем ответ?
— Хотя бы перед куркинским…
— А что, я честно, если смотреть в философский корень. Я, может, женюсь на ней по всем правилам. У меня к Гуте Куркиной возвышенное чувство!
— Да куда уж возвышенней: по ночам, по крышам, как мартовский кот…
— Скажешь, что ли? В смысле — донесешь?
— Сам узнает, шила в мешке не утаишь.
— О себе лучше подумай, что перед мужиком своим будешь врать.
— А мне нечего врать, чиста я перед ним, моим Степаном.
— Ага, от зависти?
— Велики завидки!
— Смотри дотрепешься, кокнут заинтересованные лица.
— Ай, не страшно. Меня зимой на лесозаготовках сосна кокнула, да ничего, выше стала и толще.
— То-то я и смотрю, ты вроде бы как стельная… По индукции?
— Ай нет, просмотрели вы, Ферапонт Федотыч, — со смехом проговорила Соля. — Был Степан в отпуску.
— Как же он успел?
— А кто умеет, долго ли.
— Да-а, шустра ты.
— Жизнь научит, нужда заставит.
— С колодинскими воротами эвон как дела повернула. А это ведь я Анфиске Колодиной решил подсуропить…
— Знаю, не толки воду в ступе.
…Приехал как-то в короткий военный отпуск Никита Колодин. По деревне шел пешком, грудь в орденах. Хоть и ранним было утро, а хозяйки-раноставки видели, живой и невридимый Колодин, все при нем: и руки, и ноги, и раскланивается как-то чудно, будто заморский человек, «здрасце» с буквой «це» произносит. Жена его, Анфиса, спала еще, в полночь вернулась с поля от единственного в бригаде трактора ХТЗ, прозванного за открытый, без капота, мотор «сухоребриком».
Детишки — Сенька и Митька — тоже спали. Никита открыл прутиком закидушку, прошел в избу, сел па лавку. Отворил и ставни. От солнечного света Анфиса проснулась, увидела мужа да и не поверила, снова глаза закрыла, думала, видение сонное.
— По воротам и встречка! — сказал Никита.
Анфиса так и обомлела: оправдешний, всамделишный? Как была в исподнем, так и повисла у него на шее. Плачет, целует, а он, ровно пень, сидит, даже не обнимет.
— Иди, женушка, ворота посмотри.
Не зря он о воротах заикнулся. Екнуло сердце Анфисы, накинув фуфайку, вышла. Ворота черным-черны, все дегтем вымазаны. От мала до велика в этих местах знают, что нет позора больше, чем увидеть выпачканные дегтем ворота. Девке, невесте нечестной, раньше так делали за обманку, а в войну — раскруткам и солдаткам за вольницу.
Вернулась в дом Анфиса, тихо промолвила:
— Вот те, как на духу, клянусь, муженек, невиновна я, злой навет.
А разве муж поверит? Он там верил, в окопе, под минами, в болоте под пулеметами, а тут нет. Тут верил воротам. Старые обычаи переходили из поколения в поколение, и ничто их не отменило, даже война.
Почернел весь Никита Колодин. Отдых не в отдых, работа из рук валится, за что ни возьмется. Дни, что были бы при другой обстановке быстрее молнии, вдруг стали тоскливей и нуднее дождя-сеногноя. И недели не вытерпел Никита в опозоренном доме. Ушел в соседнюю деревню, Архиповку, к дальнему свояку. Там провел оставшийся отпуск. Перед отъездом зашел, с ребятами проститься потянуло.