Изменить стиль страницы

Глава вторая

В то, что война кончилась, Соля поверила не в День Победы, не после, когда начали возвращаться фронтовики, своими рассказами-побасенками о военной страде надолго, порой до первых петухов, удерживавшие односельчан за небогатыми домашними столами, не в час торжественного собрания в колхозном пожарном сарае, из которого для такого случая была вытолкана конная пожарная машина и расставлены скамьи, а тихим-тихим летним вечером в банный день. Весна сменяет зиму, лето идет за весной, осень-торопыга подводит итог хлеборобским делам, но один день в неделе неприкосновенен — суббота. Он в деревне — банный. И какой бы срочности работа ни стояла за плечами, баня не отменяется.

В войну попривыкли баню топить на несколько домов — на околоток, потому как без мужицких рук трудно доставались дрова. Хорошие дровца не из ближнего места надо добывать, из лесной деляны, а по местным колкам только тальниковым сухостоем и разживешься. Какой жар от сухостоя?! Банной печке подай березовую чурочку, пусть не хрушкую, не большонькую значит, но непременно березовую. Осина, та пойдет стрелять, будто патронами заряжена, дым от нее — чистый деготь, а жару мало. Сосновые плашки тоже нескладны: пропыхнут в один момент, банный камень и не успеет жар их ухватить. Да и дух смолья терпкий, начисто перебивает запах веника. Словно не в баню пришел, а в смолокурню! Вот и складывались несколько домов на субботний день — у кого-нибудь отыщется беремя сухих березовых дров. Но не только нужда сводила вместе людей в банный денек. Отдохнувшее после пара тело требовало небольшого роздыха и душе. А где ей, душе-то, еще отдохнуть, как не в послебанных разговорах за морковным чаем. Тут и горе свое обскажешь, и совет примешь, смотришь, и беда не беда, отошел страх-то, а без него любую беду человеческое сердце способно пересилить, потому как оно, сердце-то человеческое, совсем не мотор, могущий лишь двигать руки-ноги, гонять кровь по венам-артериям, а чудо-живчик, предназначено для принятия боли, каждодневно, порой ежечасно сваливающейся на человека в эту лихую военную годину. Облегчалось сердце в разговорах, и селяне любили тихие задумчивые беседы. Особенно вот здесь, в Солином доме. И не потому, что баня была какой-то особенной, обычная банька. Разве только стояла она в самом конце огорода, у воды, в густом тальнике, и после жара-пара можно было нагишом выскочить, не боясь любопытного глаза, окунуться в колкую, даже жарким летом, хладь глубоконького омутка, неторопливо поплавать, а выйдя, полежать на мягкой траве-конотопке, что ровным курчавым ковром росла на берегу, а потом снова влезть на полок или просто посидеть в просторном дощатом предбаннике на длинной скобленной ножом лавке, послушать выговоры лугового коростеля летом, пение редкого залетного соловья весной, шорох дождя осенью… Дом особыми «саламатами», разными вкусными вещами, выходит, тоже не отличался. Не шибко много получала в месяц на почте почтальонка за свою работу. По каждому лету приходилось прирабатывать в бригаде на прополке, сенокосе, на уборочной. Зимой иногда выходила подменной на молокоферму. Но морковный чай на столе стоял всегда. Картовница или сухарница, так приевшиеся селянам за голодные военные годы, в доме Соли славились особой вкуснотой, хоть и приготовлялись из обыкновенной картошки и обыкновенных сухарей. Картовницу Соля сдабривала яйцом, а сухарницу забеляла жидкой сметанкой. Но так делали все, и тем не менее в субботний день с утра в околотке шел разговор: «Ну, девки-бабы-мужики, Соля сёдни картовенку нам сгоношила — пальчики оближешь! По запаху чувствуется!» А Соля только тихо улыбалась, глядя, как после бани товарки уплетают нехитрые «саламаты». Улыбалась светло и радостно, будто и не последнее яичко разбила в картовницу, и не последние сухарики распарила подсоленной водой: «Ешьте, девоньки-голубоньки, светлушечки мои!» Младших своих подруг и женщин постарше, включая и бабку Сысоевну, Соля называла «девоньками-голубоньками», добавляя ласковое «светлушечки», что особенно нравилось старушкам. Может быть, потому, что два эти слова — старушка-светлушка — звучали как-то почти одинаково нежно.

Топили баню на целый околоток и первые недели после радостного известия о победе. Но вот начали возвращаться с фронта мужики, и Соля заметила, как деловито засновали вокруг своих банек ее товарки. В деревне каждый двор имеет свою баню. А если два хозяина в доме да живут не очень дружно, то и две трубы в субботний день дымят на огороде. Хоть на денежном мешке заместо перины спи, хоть заморскую легковушку купи, — а не имей своей бани — и никто тебя хозяином не назовет. А коль назовет, так все равно подумает; «Какой ты, к чемеру, хозяин, коль мыться по чужим людям ходишь?!» Такая уж это заметка. И внесла в нее поправку только большая война. Тут солдаткам осуду не было. И старикам немощным, и эвакуированным — всем чужая баня стала своей. Дрова не займсваны, вода не куплена, приходи, добирай жар-жарок. А со второго года войны деревня по баням и впрямь поделилась на околотки. По околотку и угли па утрешнюю растопку занимать ходили, опару на квашню, картошки на семена, керосину — для праздника. Угли, само собой, без отдачи, а опара, керосин и картошка-мучка — с отдачей. Отдавали по-разному. Редко тем же, чем и брали, почти никогда — деньгами, не заводились деньги в колхозных домах в военную пору. Отдавали — добротой. Надо тебе сегодня воз соломы из снега наковырять и привезти — зови. Яму для овощи огородной почистить — зови. Тын поднять — кликни. Горе сгоревать — стукни в ставень. Приходили, помогали, не торгуясь о цене, не спрашивая о причине. Помогали, и все. Ковыряли из заледенелых суметов соломку, криво-косо-набекрень городили тын-прясло, осиновые стояки ставили в ямах, горе даже пытались заговаривать, были такие мастерицы, а жили душа в душу, близко жили, словно за руку держась, шли по одной трудной тропке-дорожке, поддерживая обессилевших, поднимая упавших, чинно-человечески отмечая могилки умерших.

И не внесла бы война отметки в Солкну жизнь особой, не будь этой бани. Рана, открытая полученной «похоронкой» на Степана, хоть и саднила, но столько Соля за четыре года своим сердцем приняла в себя людского чужого горя, что и свое не повиделось, как для Мария Подушиной, безысходным, безнадежной жизнь не показалась. «Не я первая, не я, наверное, и последняя… В госпиталях-то лежат лежнями солдатушки. И сколько дней еще будут почтальонки разносить синие «похоронки», один бог ведает да главный писарь, ежли они и есть на самом деле. А мне надо жить, хоть бы ради сына Степушки — Алешки… Надо! Надо…» И сегодня утречком ранним, на коромысле таская тяжелые ведра с речной водой в банный котел, сама себя успокаивала короткими, как автоматные очереди, словами: «Надо! Надо! Надо!» Не слышала за свою жизнь Соля ни одного настоящего военного выстрела — луговые охотники да школьники с малокалиберками не в счет, но вот эти слова «Надо! Надо! Надо!» ей и на самом деле казались автоматными, теми, что оборвали судьбу ее Степушки. И он, как будто в такт этим звукам, твердо сказал: «Надо! Надо! Надо!»

Надо было жить дальше… Потому Соля, не пропустив ни одной субботы за всю войну, и сегодня занялась баней. Воды наносила быстро. Алешка нарубил сухого тальника. Протопив баньку на скорую руку, помыв с черемушной корой — для запаху — полы, полок, Соля убежала на почту, наказав сыну: «Березовые плашки, что в углу, под крышей, чуток поколи. На беремя-два, не больше. Затоплю я сама».

Часу в седьмом, разнеся по домам почту, Соля затопила баню. Странным ей показалось, никто сегодня не пришел на спрос, что нужно для бани, в какую очередь идти. «Не прибежали, — значит, недосуг», — подумала Соля.

«Закрыла» баню, вьюшку трубную задвинула, чтобы жар сейчас нагревал дерево. Водичку на «обдавание» приготовила, чтобы пар шибанул. Пар ударит, заволокет серым туманом баньку, поди потом отыщи кадушку. Все по порядочку разложила: таз со щелоком, ковш, вехотки, рядышком веники березовые. В предбаннике на лавку крынку с квасом поставила. Квас, правда, немножко перекис, пришлось добавить соды.

Лешка заканючил: «Ма-а-ам, я пять раз купался, чист-чистехонек!» Потому и турнула его в первый жар: «Река — одно, а баня — совсем другое!» Парнишка ведь, усверкнет на речку, а там ищи-свищи. Баню топить для одного на неделе накладно. Да и не принято, чтобы в здешних местах баню для мальца топили, коль не болен он да не в лагерь пионерский отбывает. Для мужика, вернувшегося с тяжелого покоса или из деляны, — само собой: комариный зуд надо смыть.

«Марш в баню, купальщик несчастный! И чтобы голову шшолоком на два ряда промыл! И гребешком прочесал!»

Не стал Лешка упрямиться. Раньше убегал от бани за огороды, мать гналась с ремнем, отстегивала хорошенько и все-таки вела в жаркую баню, к «шшолоку». А вот как пришла «похоронка» на отца, словно разом, за одну ночь, повзрослел Лешка. Мать все большие дела в хозяйстве связывала с приходом Степана: «Вот погоди, отец придет, он тебя от курева отвадит, если меня не слушаешь!» «Вот дождемся отца и будем крышу перекрывать, а то в дождь все водой берется!»

Но вдруг крохотная бумажка сообщила: не придет больше отец. Не станет он отучать от курева Лешку. И крышу перекрывать тоже некому.

«Ужо постой, война закончится, отец приедет, он тебе репицу начистит! Ишь, че удумал: на колхозный ветряк свои штаны сушить повесил!» А штаны Лешка однажды и впрямь повесил на высоченный колхозный ветряк. Поспорил с Вадимом-эвакуированным. И повесил.

Война кончилась. А отец не придет. Значит, и репицу чистить будет некому.