Изменить стиль страницы

В разгар непонятного мне немецкого монолога ввалились Мориц и Орел в прилипающей к телу измазанной глиной одежде и с прилизанными дождем непокрытыми головами, отчего оба сделались поразительно схожи с двумя тонувшими, но выбравшимися на сушу мышами — седой и рыжей. Заметив незнакомца, Мориц вдруг выпрямился, словно аршин проглотил, лихо щелкнул каблуками и до того деревянно вскинул кулак, что перед нами — кто только посмел сравнить его с мокрой мышью — возник пусть и слегка покрытый плесенью, но не утративший былой выучки германский унтер-офицер, присягавший еще его императорскому величеству кайзеру Вильгельму II. Судя же по тому, как этот прусский унтер тянулся, на дальнем конце стола, между Лукачем и Беловым, должен был восседать по крайней мере фельдмаршал фон Людендорф собственной персоной.

Вскоре, однако, разоблачившись, чтоб обсушиться, до нижней рубахи, через разрез которой виднелись похожие на барабанные палочки тощие ключицы, Мориц, серповидным садовым ножом поочередно подсовывая остреньким зубкам равные ломтики хлеба и «обезьянины», не преминул дать знать Орелу между двумя глотками, что «там тен… на краю… чи веджишь, кто то ест?.. Не веджишь? Ганс Баймлер!.. ктуры еден не еден… звынченжил Адольфа Хитлера!..» Услышав это, я не смог удержаться и, насколько допускало приличие, принялся в оба рассматривать необыкновенного человека.

Один из руководителей Баварской советской республики, просидевший за это десять лет в крепости, депутат рейхстага, член ЦК Германской компартии, Ганс Баймлер навлек на себя кроме классовой и личную ненависть схвативших его эсэсовцев стойкостью, с какой переносил ужаснейшие избиения. Палачи поклялись сломить его волю, довести до отчаяния и толкнуть на самоубийство, почитавшееся коммунистами слабостью при любых обстоятельствах. С этой целью, запирая после допросов с пристрастием изнемогающего Ганса Баймлера в одиночную камеру, эсэсовцы как бы случайно забывали в ней то бритву, то намыленную веревку. Ганс Баймлер, и не помышлявший о том, чтобы наложить на себя руки, постепенно слабел физически и заметил, что начинает испытывать страшный соблазн. Узнав, что потерявшие терпение нацисты собираются прикончить его и инсценировать самоубийство, он решился на побег из Дахау, безнадежность которого была уже многократно доказана другими, пытавшимися уйти безумцами, неизбежно при этом пристреленными. Ганс Баймлер понимал, что убежать из Дахау невозможно, но предпочитал смерть от пули врага при попытке к бегству пассивной гибели в застенке, сопровождаемой клеветой. И произошло небывалое. Беглец не был обнаружен немедленно, как происходило всегда. Не нашли его и на следующий день. И хотя в погоню за ним была брошена вся явная и тайная полиция рейха, все коричневые рубашки и черные мундиры, все обладающие супернюхом племенные арийско-немецкие овчарки, Ганс Баймлер исчез бесследно. Когда же, невзирая на удвоенную охрану границ, он через некоторое время объявился в Праге, а потом и в Париже, его восторженно встретили не только ранее эмигрировавшие товарищи, его ждало искреннее восхищение всех честных людей. Еще бы. Вступив подобно Димитрову (но в несравнимо более тяжких условиях) в единоборство со всемогущим гитлеровским государством, он одолел его и сумел обмануть собственную смерть. И вот теперь я сидел за одним столом с ним на командном пункте Двенадцатой интербригады под осажденным франкистами и разрушаемым нацистскими летчиками Мадридом. Было чему удивляться. Было и чем гордиться.

Сколько, однако, я ни всматривался в обветренное загорелое лицо Ганса Баймлера, мне не удавалось обнаружить в нем ничего героического, ничего вообще выдающегося, если не считать резких морщин и твердого взгляда — до того твердого, что он казался даже неприятным, — ничего отличавшего это лицо от сотен некрасивых пролетарских лиц, с таким же жестким взором, появляющихся в конце рабочего дня в воротах любого большого парижского завода.

Продолжая говорить все так же громко, Ганс Баймлер поднялся, сунул Лукачу и Белову прямую ладонь, запахнул слишком широкий полушубок, выкрикнул на прощанье, как команду, «Рот фронт» и направился к двери. Белов сопровождал его. Пока они по указанию Казимира брели по лужам к невежливо отогнанному излишне далеко ренновскому «опелю», Лукач через залитое стекло провожал глазами их удаляющиеся спины, а затем, отвернувшись от окна, вопросительно обратился по-немецки к Морицу. Тот, поперхнувшись, испуганно вскочил. Лукач приблизился к нему и, нажав сзади на острые плечи, усадил. Поспешно проглотив что было во рту и недоверчиво улыбаясь, Мориц молчал. Лукач, продолжая придерживать его за плечи, повторил вопрос, и Мориц стал что-то пространно изъяснять через плечо, пошевеливая лежащими на столе узловатыми пальцами. По-видимому, ответ удовлетворил Лукача, потому что, выслушивая старика, он, сумрачный с утра, немного просветлел.

Снаружи застрекотал мотоцикл, и Белов возвратился в обществе, как всегда, возбужденного Реглера, от мокрого канадского полушубка которого неизвестно почему пахло псиной. Реглер долго и убедительно излагал что-то комбригу и начальнику штаба, но в продолжение доклада по нервному лицу его неоднократно скользила снисходительная усмешка, а один раз он даже сострил или рассказал о каком-то забавном случае, так как оба слушателя его засмеялись. Надо было полагать, что в батальоне Андре Марти дела шли не так уж плохо.

Вообще же из поступавших и читавшихся при мне донесений, а также из обрывков разговоров с очевидностью выяснялось, что Лукач как в воду глядел, предвидя, чем обернется смена днем. Более или менее благополучно она прошла в одном франко-бельгийском батальоне и лишь потому, что сменяемый батальон Парижской коммуны удержал в Университетском городке здание медицинского факультета, заслонявшего подходы с тыла. Батальон же Гарибальди, продвигавшийся вдоль Мансанареса по достаточно просматриваемой местности, сначала навлек на себя огонь франкистских батарей, а когда стал приближаться к позициям батальона Домбровского, фашисты предприняли предсказанную Лукачем атаку, и поскольку никаких позиций там, собственно говоря, не было, а удар наносился в тот самый момент, в какой одни отходили, а другие заступали на их место, то удержанная гарибальдийцами новая линия обороны оказалась позади прежней. Еще хуже пришлось батальону Тельмана. Едва он сменил батальон Эдгара Андре в окруженных садами домиках, как началось планомерное, поддержанное артиллерией и танками, наступление фашистов, наметивших как раз именно здесь очередной прорыв мадридского фронта, дабы отсюда и устремиться в город. Когда танки, за которыми бежали марокканцы, неожиданно выкатились на польскую и балканскую роты, в них возникло замешательство, чуть было не превратившееся в беспорядочное отступление, но своевременно принятые Людвигом Ренном меры и собственное его бесстрашие помогли восстановить утраченное равновесие, и вместо настоящей катастрофы все завершилось лишь потерей части домов возле самого здания Паласете. Во второй половине дня обстановка на участке бригады, продолжая оставаться тревожной, тем не менее стабилизировалась, отчасти благодаря и надоедливому дождю, помешавшему взлету вражеских бомбардировщиков. Впрочем, он же и осложнял положение, ведь наши бойцы, за исключением французов и бельгийцев, пребывали под непрерывным холодным душем, тогда как фашисты укрывались в только что отвоеванных помещениях.

— Знаешь, отчего нам не пришлось узреть марокканские бурнусы через вот это окошко? — спросил Лукач у складывавшего карту Белова, заявившего, что заглядывать в нее ему больше не понадобится, настолько прочно она запечатлелась у него в мозгу. — Не знаешь? Очень просто: не могут же фашистские стратеги предположить, что нас тут одна тоненькая ниточка, и в глубину до самого Эль-Пардо ни единого резервного батальона не сыскать. Можно не шутя утверждать, что им в данном случае помешала образованность. — Он коротко рассмеялся, но сразу же посерьезнел. — Ну, и еще одна вещь: ниточка-то держит. Из этого следует, что там, впереди, уже не преисполненная благими намерениями двухтысячная вооруженная толпа, но выкристаллизовывающаяся из нее добровольческая воинская часть, и если подумать, из кого она составлена, так подобных частей на свете еще не видано. — Он совсем помрачнел. — А мы этих людей гробим без всякой пользы, безжалостно и бездарно, за что всех нас на осиновые колы мало посадить, — прибавил он злобно. — Я сам посоветовал Ренну попробовать завтра восстановить положение, а во что это обойдется, и подумать страшно…

Перед наступлением сумерек, пока Мориц возился на крыше сторожки, умудряясь и там неизвестно на кого ворчать, Орел и два его дружка перекинули по веткам деревьев провод, с которого — везде, где он провисал, — начали сбегать и падать крупные капли. Потом они сняли со стола самый большой из ящиков, опустили в погреб, обнаруженный под сеном, и подсоединили сперва к чердаку, а там и к одному из оставленных ящичков. Выскочив из-под пола, как андерсеновский кобольд из волшебной табакерки, Орел принялся крутить ручку, приделанную сбоку ящичка, и крутил очень долго, будто молол кофе. Тут с потолка свалился Мориц, рявкнул «Himmel Gott» и подкрепил польским «пся крев», нетерпеливо оттолкнул Орела и ухватился за ручку сам. Накрутившись вдоволь, он вынул из ящика трубку, не то подул, не то поплевал в нее, швырнул Орелу и нырнул в подполье. Скоро в ящичке будто шмель прожужжал, и Мориц выбрался на поверхность. За очками его торжествующе посверкивали электрические искорки, по тонким губам змеилась почти мефистофельская улыбочка. Он вырвал трубку у Орела, приложил к уху, наклонил голову, с выражением врача, выслушивающего пациента, вкрадчиво проворковал «хелло», вытер трубку рукавом, подал Лукачу и опять нырнул в погреб.