Изменить стиль страницы

На другой день поступил приказ о выводе бригады в Эль-Пардо на десятисуточный отдых и переформирование, но относился он к остававшимся в ней батальонам Андре Марти и Гарибальди, которым надлежало отойти через сутки. Батальон же Тельмана, как наиболее пострадавший, сменялся немедленно, но приказ об этом был отдан накануне уже не Лукачу, а Гансу, еще продолжавшему командовать батальоном Эдгара Андре. Ганс затемно провел свой батальон на позиции не по шоссе, а верхом, и смененные тельмановцы начали выходить по нему, в утренней мгле и располагаться на привал по засыпанным прелой листвой полянкам и под сомнительным укрытием облетевших деревьев. Около десяти часов Людвиг Ренн и Рихард заехали к нам проститься, а за ними, по случайному совпадению, углубившему переживания Лукача, явился и Клаус, откомандированный в Альбасете. Пока они распивали предложенный гостеприимным Беловым черный кофе с коньяком из неисчерпаемого петровского бочонка, я вышел посмотреть на бывший мой батальон.

Сразу бросалось в глаза, что он уже не тот. И не потому, что ряды его заметно поредели. До того, как его построят, определить это представлялось невозможным. Разительная перемена заключалась в ином: несмотря на присутствие сотен бойцов, вокруг было тихо. Прежняя шумливая школярская веселость куда-то улетучилась. Всматриваясь в тех, кто находился поближе, я, однако, не обнаружил и подавленности. Просто-напросто по бокам от шоссе стояли, сидели или лежали совсем не те приподнято-оживленные люди, вместе с которыми я ехал из Альбасете, среди которых бродил по Чинчону и которые толпились около грузовиков на мадридской площади перед казармой. И все же как ни изнурены и бледны были теперь их лица, покрытые подчеркивающей худобу недельной растительностью, как ни портила их помятая, измазанная, а часто и рваная одежда, тельмановцы не выглядели жалкими, они лишь стали как-то суше, прозаичнее, что ли. Пережитые лишения и опасности, страдания и смерть стольких товарищей сняли с оставшихся невредимыми налет некоторой нарочитости, освободили их слова и жесты от почти неуловимой бессознательной театральности, бывшей неизбежным последствием особого положения интербригад и проявляемого к ним благодарного внимания, а больше всего — произнесенной и написанной по их адресу уймы громких слов. Теперь же ни один из тех, кого я наблюдал с шоссе, не обращал внимания, смотрят ли на него или нет. Каждый делал, что ему хотелось: кто закусывал, кто курил, а кто шил или штопал, и все это — с будничной естественностью.

Сколько ни искал я взглядом своих поляков, нигде не виднелось их пепельного обмундирования. Разочарованный, я уже повернул обратно, когда на веранде виллы усмотрел прикрытые брезентом пулеметы и стоявших поблизости Иванова и Трояна, а заторопившись к ним, заметил и спящего на земле Лившица.

— У тебя такое выражение, будто ты нас с Трояном уже в синодик записал, ан, смотришь, мы живы, — показывая свои бульдожьи нижние клыки, хихикнул Иванов, — Его, как говорится, хоронить, а он в окно глядит!

Вопреки бодрому тону Иванов выглядел плохо. Он осунулся, вокруг глазных впадин появилась масса мелких, но резких морщинок. Троян изменился меньше, но тоже исхудал. Я потянулся за сигаретами, и мы задымили. С момента, как я подошел к ним, во мне все росло ощущение неловкости, почти стыда. Пока они рисковали жизнью, я отсиживался в бетонированной будке, и все, чем занимался, — разводил часовых.

Лежавший на вытоптанной траве Лившиц надрывно раскашлялся во сне.

— Разбуди-ка нашего дохлого интеллигента, Троян, а то еще пуще простудится, — распорядился Иванов. — Слаб, — пояснил он мне. — Старается, как может, но слаб во всех смыслах. Здоровье хлипкое. Разбуди же, разбуди. Ему приятно будет с Алексеем повидаться.

Едва лишь Троян наклонился к Лившицу, как девичьи ресницы того испуганно затрепетали. Он поднял веки, сел, пошарил в кармане, поспешно надел очки с потрескавшимися стеклами и, увидев меня, радостно улыбнулся.

— Здравствуй.

Опираясь руками, он с затруднением поднялся и опять тяжко закашлялся. Одну щеку от отлежал, и она была багровой, другая же и через густую бородку просвечивала болезненной желтизной. Он сильно отощал и от этого подурнел. Поврежденные стекла, вероятно, мешали ему смотреть, так как он часто моргал. В дополнение ко всем бедам он осип, и звучный бас его скрипел и срывался не хуже, чем у Орела. Ясно было, что Лившицу следовало бы подлечиться, и я хотел сказать ему об этом, но сам представления не имел, где и как лечатся на фронте.

Иванова окликнули с веранды. Он отозвался по-немецки и ушел в виллу. И мне и Володе Лившицу было о чем поговорить, но непреодолимое молчание Трояна стесняло нас, и мы обменялись двумя-тремя общими фразами, когда возвратился Иванов.

— Пошли, ребята. Приказано разобрать машинки, почистить и смазать. Времени в обрез. Через час камионы подадут. Работать будем в комнатах. И теплее, и песка не надует. Ну, бывай, Алексей Батькович! — Он протянул мне огрубелую потрескавшуюся руку. — Пусть и в разных бригадах придется дальше воевать, но тут же, под боком. Еще побачимся. Гора с горой не сходятся, а человек с человеком — раз плюнуть.

Троян до боли сжал мою ладонь. Вдвоем они зашагали к веранде. Володя, Лившиц положил длинные грязные пальцы, мне на предплечье, смотря снизу вверх через разбитые очки.

— Прощай, Алеша. Помнишь: «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!..» Увидишь Пьера, передай привет. Скажи, что я держусь. Мне очень-очень трудно, но я держусь.

Глаза его вдруг наполнились слезами. Он хотел еще что-то прибавить, но губы его задрожали. Он принужденно улыбнулся и, волоча слишком большие ботинки, побежал за товарищами.

Ни с Ивановым, ни с Трояном, ни с Володей Лившицем я больше не «побачился», хотя Иванов рассуждал правильно, и рядом с Одиннадцатой бригадой мы оказывались и на Хараме в феврале, и под Гвадалахарой в марте. Но после того как в начале января батальон Тельмана попал возле Паласио-де-Сарсуэла в окружение, оттуда вышло несколько десятков человек, и никого из троих среди них не было.

Один из спасшихся тогда тельмановцев, впоследствии раненный осколком в голову под Бельчите и в качестве инвалида назначенный дежурным сержантом при штабе начальника базы интербригад, где я с ним разговорился, прекрасно помнил пулеметный расчет «русских эльзасцев» и своими ушами слышал, что их пулемет продолжал стрелять и после появления на обоих флангах прямой траншеи нескольких фашистских танкеток, но тут был убит третий номер, подносивший коробки с лентами, и пулемет замолк. Скоро, однако, убедившись, что их маленький товарищ мертв, двое других перетащили пулемет назад, укрылись за поваленным при бомбардировке деревом и снова взялись строчить по танкеткам, которых сгрудилось штук пятнадцать. Только это было без толку — бронебойных пуль они не имели — хотя звон стоял, будто голодная рота, чтоб поторопить поваров, бьет ложками по пустым котелкам.

На вопрос, что же дальше случилось с этими, из Эльзаса, сержант, покачав пробитой головой, отвечал, что их, без всякого сомнения, как большинство в этот день, прикончили пулеметы танкеток или, раненных, прикололи мавры, потому что выносить раненых из почти полного окружения некому было. А что эти двое навсегда остались там, в парке, есть доказательство: когда уцелевшие бойцы и офицеры батальона собрались в Мурсии, обоих среди них не оказалось.

Конечно, я и до беседы с альбасетским сержантом предполагал, что Иванова, Трояна и Лившица нет в живых. Для этого достаточно было убедиться, что в списочном составе нового батальона Тельмана, костяком которого послужили сохранившиеся ветераны, никто из троих не числится. Но после рассказа очевидца предположение превратилось в уверенность, и несмотря на то что я не в первый раз с ноября попал в Альбасете, мне именно теперь особенно реально вспомнился наш приезд, и как распалась наша группа, и счастливые лица Иванова и Трояна, оцененных и назначенных пулеметными инструкторами, и то, в каком смутном настроении шагал я тогда по этой же улице. Припомнился мне и наш совместный путь из Парижа, и общее волнение, когда Иванов с Трояном отстали от поезда, и знакомство с Лившицем, дисциплинированно спрятавшимся от собственной сестры, которая никогда уже его не увидит. С грустью припомнил я, какими истомленными выглядели они, все трое, при последней нашей встрече у моста Сан-Фернандо, припомнились мне и колючие глаза неунывающего Иванова, и побледневшее неподвижно-красивое лицо Трояна, и — с особой болью — полный слез прощальный взгляд бедного Володи Лившица…

Прошло очень много тяжких лет. В 1957 году латвийское государственное издательство, первым нарушив представлявшийся нерушимым заговор молчания, выпустило сборник воспоминаний участвовавших в испанской войне латышей и некоторых проживающих в Латвии русских. Понятно, как азартно набросился я на него, и еще понятнее, до чего был поражен, прочитав в воспоминаниях Р. Лациса об относящихся к апрелю 1937 года встречах его в альбасетском военном лагере с похороненным еще в январе Ивановым. Вот что я прочитал:

«В лагере я познакомился с бывшим белогвардейским офицером Ивановым. Он родился и вырос в Орджоникидзе. Ему было всего лишь двадцать лет, когда он окончил офицерское училище в деникинской армии. После разгрома Деникина он пятнадцать лет работал рабочим на каком-то парижском заводе. В Испании он уже шесть месяцев. Был ранен в руку, теперь вышел из госпиталя, но рука еще не обрела прежней силы и подвижности. Пока он руководит в лагере строевой подготовкой и учит солдат обращаться с разными видами пехотного оружия. Он сильно тоскует по своей родине и вечерами с восторгом говорит о том, что нигде на свете нет места красивее Орджоникидзе…»