Изменить стиль страницы

С закрытием «Ce soir» Капа превратился в безработного. Внимательно наблюдавшее за ростом его дарования парижское представительство «Лайф» воспользовалось моментом и предложило Капа постоянную работу, а за нее — сказочно большие деньги. Он, как и многие левые европейские интеллигенты, выбитый из колеи советско-германским пактом о ненападении, согласился. Применяя подходящую к ситуации спортивную терминологию, можно сказать, что Капа перешел из любителей в профессионалы и, лансированный «Лайфом», быстро вышел в чемпионы. На его долю выпало фотографирование пяти войн, считая испанскую, но лишь одну ее он называл «своей». С приобретаемым опытом и собственным возмужанием мужало и его умение, все острее делался глаз, все неожиданнее та точка зрения, с какой он нацеливал объектив, а так как с годами он не утерял мальчишеской своей смелости и продолжал лезть за материалом в самое пекло, то и сам сделался всемирной знаменитостью, и «Лайф» получал сенсационный материал, полностью удовлетворявший садистское любопытство массового читателя и одновременно приводивший в восторг знатоков. Щедро оплачивая Капа, редакция печатала отнюдь не все, что он присылал, и однажды он устроил выставку своих неопубликованных работ. Отринутые внутриредакционной цензурой и собранные в одном зале, они показывали, как люто ненавидит этот военный фотокорреспондент войну, как умеет поймать и закрепить в воображении то, что он называл ее «грязной мордой».

Целых восемнадцать лет, с предоставляемыми историей весьма непродолжительными антрактами, Капа фотографировал вблизи ужасы пяти войн, пока фантастическое везение не изменило ему, и в мае 1954 года, готовя по поручению «Лайфа» очередную серию отвратительных гримас грязной морды — на этот раз войны в Индокитае, которая сама полуофициально именовалась грязной, — Капа подорвался на мине. Узнав о его смерти, Хемингуэй, сблизившийся с Капа еще в Мадриде, сказал, что он «был большим и храбрым фотографом», а и в людских масштабах и в храбрости Хемингуэй толк понимал. Об исключительной храбрости Капа писал в посвященном ему некрологе и Арагон, также отметивший, что «исчез один из самых крупных фотографов мира». (Сам Капа отрицал ее в себе. «Храбрость, храбрость… — осуждающе повторил он однажды близкому другу. — Я видел храбрых мужчин. И женщин. И даже детей. Я не таков. Мне часто бывает страшно. Но это не предлог, чтобы не выполнять свою работу».) Эренбург, упомянув о фотографе Капа на испанских страницах «Люди, годы, жизнь», назвал его, несмотря на разницу лет, своим другом; их, конечно, сдружила общая страсть: не будь Эренбург писателем, он сделал бы карьеру как фотограф — порукой тому хотя бы его парижской фотоальбом… Я был слишком далеко от Москвы, чтобы знать, встретились ли они в 1948 году, когда Капа сопровождал Стейнбека в путешествии по СССР, плодом которого явился нашумевший «Русский дневник». Иллюстрировавшие его необыкновенно правдивые фотографии Капа показывали нас такими, какими мы были тогда, но какими не хотели себя видеть, и наша печать отнеслась к книге в целом холодно. Одновременно на Капа вторично обратили за нее неблагосклонное внимание маккартисты, не прощавшие ему Испании…

В тот же день, что и фотокорреспондент «Ce soir», наш командный пункт у моста Сан-Фернандо навестили еще два корреспондента, представлявших, по их собственному определению, «умеренные» газеты, один — бельгийскую, второй — английскую, а также молоденький советский кинооператор, так что Лукач в сердцах назвал этот день «днем печати».

У разъезжающих вдвоем английского и бельгийского журналистов не нашлось пропуска в прифронтовую зону — они якобы забыли его на письменном столе, — и я вежливо, но не дав им высадиться из машины, попросил этих рассеянных гостей вернуться за их «сальвокондукто» в Мадрид; кинооператора же принимал и уговаривал сам Лукач. По Фрицу я уже заметил, что некоторые советские люди получали в Испании не слишком-то подходящие к ним псевдонимы. Аналогичный случай произошел: и с кинооператором, носившим чисто испанское, но никак не соответствующее его спортсменской наружности имя Кармен, избранное — поскольку оно произносилось с ударением на последнем слоге — под неосознанным влиянием Мериме или, еще скорее, Бизе.

Под руку пройдясь с бодро таскавшим на боку тяжеленною камеру юным кинооператором и, надо думать, доказав необходимость отложить посещение позиций, Лукач проводил его до солидной американской машины, по носу которой вытягивалось вперед украшение из нержавеющей стали, и дружески простился, причем улыбки обоих в равной мере соперничали с рекламой зубного эликсира.

— Способный хлопец, — как бы объясняя оказанное ему внимание, отметил Лукач. — Встречаться с ним самим мне раньше не приходилось, но я слышал о нем и знал его мать.

Я выразил удивление, почему к способному хлопцу приделали имя оперной героини, но Лукач возразил, что это вовсе не псевдоним, а настоящая фамилия. Молодого кинооператора звали Роман Кармен.

Вечером, «пежо» доставило Белова, выскоблившегося до голубизны, и Морица, всего, как бурш-дуэлянт, в шрамах, несомненно, происходивших от тупой бритвы, не случайно именуемой «опасной». Обратным рейсом Луиджи повез меня. Садясь рядом с ним, я поздоровался, но Луиджи ответил ледяным молчанием, означавшим, что он не забыл, как мы с Гурским шуганули его от сторожки, и забывать не собирается, а собирается проучить меня. И впрямь, осторожно отрулив без света на полкилометра, он включил фары и погнал с такой скоростью, какая всякого повергла бы в трепет, но на меня не подействовала, потому что, убаюкиваемый мягкими толчками рессор, я немедленно, как в темную черную воду, погрузился в сон без сновидений, а благодаря ему и предельной быстроте передвижения в мгновение ока, будто по щучьему веленью, очутился перед фуэнкарральским домиком. Не успел я, цепляясь винтовкой и вещевым мешком, выбраться на тротуар, как Луиджи сердито захлопнул дверцу, покрутил баранку, взлетел на противоположный тротуар, дал задний ход, едва не вдавив меня в стену, и скрылся в заклубившемся за ним мраке.

Постучав, я прислушался. За дверью было тихо, да и оба окна второго этажа зияли беспросветной темью, словно дом необитаем. Впрочем, так же выглядели все ближние фасады. Я постучался громче. Ни малейшего результата. Лишь в водосточной трубе порывами гудел гулявший по крыше ветер. Я несколько раз ударил в дверь кулаком. Звук получался, как при ударах замшевой колотушкой в турецкий барабан, но никто по-прежнему не отзывался. Тогда я принялся стучать ногой, а затем и прикладом. Дверь гремела. Откуда-то издали отражалось слабое эхо, похожее на топор дровосека, но когда я переставал, в Фуэнкаррале вновь наступала кладбищенская тишина. Так протекло изрядное время. Наконец, в одну из передышек, я уловил скрип винтовой лестницы и шаркающие старушечьи шаги, подошедшие к двери, но взамен надтреснутого альта неизвестный простуженный бас свирепо вопросил по-французски, какой там сумасшедший выламывает дверь. Я кротко ответствовал, что это не сумасшедший, а начальник охраны штаба, стучать же так сильно мне пришлось по необходимости: вот уже не меньше получаса, как мне не открывают. Неприветливый бас осведомился, какого, собственно, дьявола мне нужно. Я сказал, что сообщу об этом, когда мне откроют, но голос за дверью объявил, что, пока я не скажу, зачем явился, мне не откроют. Выйдя из себя, я закричал, что хотел бы посмотреть, как это он не откроет, если меня прислал генерал Лукач. Имя и звание Лукача сработали. Засов лязгнул, и дверь приоткрылась. Я толкнул ее и ступил в знакомый коридорчик. Подняв к потолку подсвечник с колышущимся в нем желтым пламенем, меня сверху вниз недоброжелательно рассматривал длинноногий и длинноносый человек в домашних пантофлях и наброшенном прямо на белье полушубке; воротник его, как птичье оперенье, окружал вытянутую шею. Конечно, это и был Гросс, которого Клоди так удачно сравнил с марабу.

— Чего тебе? — нетерпеливо прервал Гросс мои размышления о его сходстве с африканским родственником аистов; он говорил в нос, как говорят страдающие хроническим насморком.

— Дело в том, что я сам не знаю, сколько ночей не спал, и…

— И решил разбудить меня, чтоб поделиться этим? — подхватил Гросс. — Не спится, надо снотворное принимать.

Мне хотелось возразить, что, если б не литра два черного кофе, выпиваемого мною ежедневно; я бы спал на ходу. Захотелось мне также пожаловаться на обстановку командного пункта, и как получилось, что у разводящего нет своего места на сене, и все уже привыкли к этому, и что теперь мне было бы стыдно перед Беловым и стариком Морицем завалиться дрыхнуть где попало, когда оба они не ложатся, но, посмотрев на зевнувшего Гросса и почувствовав, до чего ему все это неинтересно, я вместо излияний коротко заявил, что прислан выспаться.

— Не могу понять, как генерал, который здесь постоянно ночует, не понимает, что это не отельчик рядом с пляс Пигаль: выбирай на панели девку и веди в номер. В доме всего три кровати и кожаный диван. На двух кроватях отдыхают в своей комнате старые дамы. На диване спал капитан Фернандо, а теперь — я. Уж не рассчитываешь ли ты, что я положу тебя, такого грязного, — он брезгливо оглядел мою одежду, — в постель генерала, чтоб завтра утром эти бедные женщины были вынуждены опять менять ему простыни, которые они сменили вечером после болгарина? Все, что я могу тебе предложить, это нижнюю кухню. Подстели там что-нибудь и спи в свое удовольствие.

Он заложил дверь и повернул к лестнице, унося свечу. Я зажег спичку и вошел в кухню. В ней было абсолютно пусто, как когда мы явились сюда впервые: ни стульев, ни машинки, ни папок. Легко сказать — подстели, а что? Два носовых платка и полотенце? Спичка обожгла пальцы и погасла. Я с надеждой протянул руку к плите и сейчас же отдернул: здесь, понятно, так и не топили. Ткнув мешок в угол между плитой и внутренней стеною, я снял портупею с подсумками, положил на мешок голову и свернулся калачиком в обнимку с винтовкой, стараясь, однако, не касаться металлических частей, но едва закрыл глаза, как холод каменного пола проник к телу даже через кожаную куртку, не говоря уж о хлопчатобумажных брюках, и я вскочил словно ошпаренный. Побродив между сереющим пятном окна и черным даже в темноте проеме двери, я ничуть не согрелся, но лишь почувствовал все возрастающую усталость, от которой болели и подгибались колени, ломило поясницу, плечи и шею. В отчаянии я сел на мешок, но острый край плиты приходился мне прямо против затылка, и не то что уснуть, но даже подремать нечего было и думать.