Изменить стиль страницы

Пришлось осторожно пристроиться рядом. Действительно, занятная картинка, похожая на мхатовскую постановку: стоит наскоро сколоченный стол, на столе — керосиновая лампа, кипит старенький пузатый самовар. На разложенной газете — связки баранок, горка сахара. Сидят двое и молча, истово пьют чай. Один, обросший, лохматый, распаренный, устроил блюдечко на пятерне, другой — молодой, в ситцевой рубахе — прихлебывает из алюминиевой кружки. Алексей Николаевич дергает меня за рукав, шепчет:

— Нет, ты посмотри! Как в барке плывут… Этот лохмач, наверное, поп-расстрига. Теперь торгует елками. Все-таки вроде божественный промысел…

Еще раз напоминаю, что времени до поезда в обрез.

— Сейчас-сейчас… Нет, ты только посмотри. Вот это чаепитие, да-а-а. Самовара два уже выдули! (В голосе — восхищение, чуть ли не зависть. Пожалуй, если бы позвали, не отказался.) А того старика с кляузной бороденкой, сторожа, не позвали… Наверно, по очереди сторожат. Всем сразу нельзя чаевничать…

Никак не могу оттянуть его от окошка. И видно, что уже ухватила его цепкая память и этот домик, и воображаемого попа-расстригу, и парня в рубахе горошинами…

Известен превосходный портрет Толстого работы Петра Кончаловского. У портрета есть своя история. Первоначально художник написал Толстого «в единственном числе», а потом, заочно, пририсовал красочный натюрморт: стол, бокалы, яства. Получилось — Толстой обедает, вкушает пищу.

Наш земляк, писатель Николай Никитин, много лет общавшийся с Толстым, рассказывал, что когда тот увидел себя в таком истолковании, то сначала нахмурился: не выпад ли это против него? Нарушены все традиции русского писательского портрета. Но уже через минуту он смеялся и хлопал художника по плечу:

— А ведь это здорово! Это великолепно!

И, не находя больше подходящих сравнений, закончил:

— А посему — поехали обедать!

Эта схваченная с натуры жанровая сценка необыкновенно характерна для Толстого. Он ничуть не задет тем, что изображен не в окружении полок с книгами, без лампы с зеленым абажуром, которая озаряет исписанные листы, без высокой думы на челе, — короче говоря, не задет тем, что он «не похож на писателя».

Как-то, вернувшись с кинофабрики, он рассказывал об одном режиссере: «Гениальничает… Изображает какое-то наитие. Даже в перерывах — в каком-то трансе… Не люблю я эти штучки!» Сам он никогда и ничем не подчеркивал свою «избранность». Покинув рабочий кабинет, он становился «просто человеком», выходил к людям, так сказать, без чернил на пальцах.

Его собственный труд не был окружен никакой таинственностью, автор не имел никаких эффектных странностей, он был чрезвычайно экономен в сообщениях и разговорах о себе, о своих книгах, о своем творчестве.

В многотомном наследии Толстого можно найти всего лишь несколько коротких автобиографических статеек. Одна из них, предваряющая собрание его сочинений, изданное в 1930 году, начинается следующими словами:

«Я ограничиваюсь краткими сведениями. Подробная и обстоятельная автобиография должна писаться в конце жизни, когда намеченные высоты пройдены и костры страстей рассыпались пеплом. Тогда, если ценен художник, ценен и его рассказ о себе».

Считанные заметки, в которых Толстой говорит о себе, почти все имеют такое начало:

«Я не люблю говорить про искусство».

«Нет ничего неприятнее, как говорить о самом себе».

«Есть вещи, про которые нехорошо и не нужно говорить. Это вещи личные, тайные, деликатные. К таким вещам принадлежит и самый процесс творчества».

Многим из тех, кто окружал Толстого, нередко трудно было представить, что этот человек, в котором полнота жизни переливалась через край, огромный, неустанный труженик, свирепо обтачивающий каждую фразу, безмерно требовательный к себе мастер, что он даже напечатанные книги переписывает от начала до конца по нескольку раз, готовя их к переизданию.

Этот «другой Толстой» оставался для многих, что называется, «за кадром».

Одну из книг, над которой Толстой работал с перерывами, он сдавал в издательство главами, по мере написания. Встретив его однажды на улице и узнав, что он направляется в Госиздат с очередной главой, я попросил Алексея Николаевича дать ее и для газеты «Литературный Ленинград». Свободного экземпляра у Толстого не оказалось, но, по счастью, мы находились неподалеку от редакции, и он согласился зайти и обождать, пока глава будет перепечатана.

Придя в редакцию, он вынул из портфеля великолепный, точно накрахмаленный конверт, где лежала рукопись, и со вздохом его надорвал (у него была страсть ко всякого рода хорошим писчебумажным принадлежностям). Потом, в ожидании, он с большим юмором рассказывал нам о годах, когда он сам был газетчиком и в качестве корреспондента ездил в Англию.

Принесли перепечатанную главу, и, прежде чем отдать ее, Толстой захотел проверить, не допустила ли машинистка каких-нибудь погрешностей. Присев за свободный стол, он достал авторучку и погрузился в чтение. Было видно, что сейчас он полностью отрешен от всего, что делается вокруг, не слышит ни торопливой беготни, ни хлопанья дверей, ни громких разговоров, ни телефонных звонков. Даже лицо его, для которого наиболее постоянным было выражение благожелательности, как будто отвердело, стало жестковатым. Чувствовалось, что в эти минуты, когда перед ним лежали его еще не остывшие страницы, которые он читал как бы заново, он прикасается к самой сердцевине своей жизни. Это короткое впечатление прочно осталось в памяти — тот, «другой Толстой», которого случайно удалось подсмотреть и который не запечатлен ни на одной фотографии, ни в одном портрете.