ЧЕЛОВЕК С ОРЛИНОЙ СКАЛЫ
Этот человек, смолоду поселившийся на Орлиной скале высоко над морем, не был ни отшельником, ни оригиналом, ни человеконенавистником.
Он был художник и здесь, по его признанию, нашел для себя необходимую «душевную обстановку».
Эти края были знакомы ему еще с юности. Он бродил тут с этюдником, кистями и красками, пытаясь запечатлеть на полотно «вечную красоту мира».
Но он не знал еще тогда, как и в чем выразит себя. Писал стихи, декламировал, музицировал. И среди всех этих художественных увлечений успел окончить с медалью учительский институт и стал преподавать в школах историю и русский язык, естествознание и математику, рисование и географию.
По собственному желанию переводился он из одного учительского округа в другой — из Московского в Киевский, из Одесского в Рижский. А каникулы проводил он то в Сибири, то в Галиции, то на Украине или в Донбассе.
Призванный во время русско-японской войны как прапорщик запаса, он «отбарабанил» полтора года в «зауряд-полку».
Он знал Россию не понаслышке — знал «верхи» и «низы», знал убожество провинциальных городишек, кривые улочки шахтерских поселков, поэзию ее полей и просторов, ее разноязычные говоры.
А потом выяснилось, что все это — стихи и этюды, учительство и «зауряд-полк», книжное знание и калейдоскопическая пестрота жизни, еще неосознанное скопидомское накопление слов, красок, человеческих судеб — все это для того, чтобы рисовать словами.
Надо сказать, что в этом он преуспел с самого начала. Написал рассказ и послал в редакцию. Рассказ напечатали, ответили: «Присылайте еще». Он послал еще и еще.
Пришло убеждение, что этот путь — единственно возможный и правильный. И тогда он подал в отставку и на первые свои литературные заработки построил скромный дом на Орлиной скале — и впрямь по соседству с орлами, с вершинами, где запросто присаживаются облака, а громоподобные штормы внизу почти не долетают до слуха.
Дом на скале назывался у него мастерской, и в этом не было никакой рисовки или позерства.
Здесь он трудился с кремневым упорством фанатика-мастерового, оттачивал, шлифовал самый непокорный материал в мире — человеческое слово, стремясь довести его, как он выражался, до «комарносонеподточимой высоты».
Недаром было сказано про него одним старым писателем, что если он пишет, как со стола упала чайная ложечка, то по звуку, переданному этим художником слова, можно узнать, что ложечка серебряная.
Работая так изо дня в день, посылая рассказы в те издания, в которых его уже знали, он и не помышлял о так называемой славе. И это тоже не было ни рисовкой, ни позерством.
— Я не создан для известности, как Евгений Онегин для блаженства! — убежденно заявлял он.
Еще и не вкусив этой самой известности, он как бы заранее утомился от нее, пресытился ею и точно решил отказаться от многих неудобств, связанных с нею, вроде тех, например, на которые жаловался ему позже Леонид Андреев: «Да, хорошо вам так ездить, когда вы не захотели сняться в фотографии Сдобнова и сотни тысяч ваших фотографий не разлетелись по всей России. А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и в меня пальцем тычут: «Андреев, Андреев!» Так же и в Сибири, и в Архангельске будет!»
Отказавшись «на корню» от возможных (кто его знает?!) портретов, юбилеев, адресов на веленевой бумаге и почтительного шепота, житель Орлиной скалы, подобно Мартину Идену, поддерживал свои связи с литературой исключительно почтой.
Укладывал рукопись в конверт, наклеивал марку и посылал. Печатаясь по крайней мере в полудюжине журналов, он еще ни разу не бывал ни в одной редакции и не видал живого писателя — кроме себя самого, когда смотрелся в зеркало.
Но на этом, пожалуй, и заканчивалось его сходство с Мартином Иденом. Он не числил Герберта Спенсера и Фридриха Ницше своими учителями. Цену буржуазной морали он определил давно, и его конфликт с обществом вел не к прыжку в иллюминатор.
«Я из гибкой и острой стали выкую вам назло свои новые песни, когда буду свободен, и эта сталь пополам перережет ваши дряблые сердца, такие ненужные для жизни», —
вот какие слова бросал он в лицо нытикам и мещанам в своем стихотворении в прозе, которое напечатала на первой странице большевистская газета «Звезда».
По-горьковски звучали слова Фрола из «Лесной топи»:
«Человек… Человек… ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек — это чин! И выше всех чинов ангельских!»
И тут же, со злой, великолепной издевкой из «Пристава Дерябина»:
«Чтобы быть русским человеком — коло-ссальное здоровье для этого надо иметь! Факт, я вам говорю!»
Личное знакомство Мартина Идена с печатным словом — при первом его посещении редакции — закончилось классическим американским мордобоем с лихими гангстерами пера.
К человеку с Орлиной скалы литература пришла сама.
Спустившись однажды вниз, в Алушту, он обнаружил, что его упорно разыскивает Александр Иванович Куприн — первый живой настоящий писатель, увиденный им.
От Куприна ему стало известно, что он, Сергей Николаевич Сергеев-Ценский, оказывается, довольно известная личность в литературе, что рассказы его пользуются несомненным успехом.
Но самое главное заключалось в том, что Куприн, организовавший издательство при журнале «Современный мир», предложил молодому автору издать свои сочинения, которых уже набралось на три тома.
Посещая Петербург по всем этим делам, молодой автор выяснил, что является прямым кандидатом в модные известности.
Одна за другою появлялись его повести и поэмы в прозе: «Лесная топь», «Сад», «Печаль полей», «Медвежонок», «Движения», и критика спорила о них, пытаясь выяснить, кто таков он есть: модернист, символист, современный реалист или эпигон классиков.
Некоторые из них утверждали, что он — декадент, чуждый общественным идеалам, далекий от социальных мотивов, от народной жизни.
Интересен был, однако, тот факт, что царская цензура придерживалась иных воззрений на сей счет.
Журналу «Вопросы жизни» дорого обошлось, например, сотрудничество этого «декадента». После напечатания его рассказов «Батенька» и «Молчальники» редакцию предупредили о возможных неприятных последствиях.
А когда на страницах «Вопросов жизни» появился рассказ Сергеева-Ценского «Сад», журнал быстренько закрыли, усмотрев в этом произведении «набат революции».
Какие же вопросы жизни — без кавычек — поднимал в своих вещах этот беспокойный автор?
Он писал о России. Как будто неторопливо, но с огромным внутренним волнением развивал он этот мотив — все шире, глубже, полнозвучнее, строка за строкой создавал свою фугу о России.
На страницах его книг была мечта о преображении России, нарастание народного гнева, там говорили о своей судьбе и своих мечтах люди полей и шахт и тут же, рядом с ними, — те, кто составлял «оплот самодержавия»: звериные лики, циничные, продажные, опустошенные души.
Но критика, с усердием занимавшаяся арцыбашевским «Саниным», разгадывавшая символические ребусы Леонида Андреева, провозгласившая «конец Горького» после создания им «Матери», не поняла этого нового, самобытного мастера.
Для него наступила полоса молчания, точнее — замалчивания.
«Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка, — писал впоследствии о Сергееве-Ценском Максим Горький, — поставили критиков — кстати сказать, не очень искусных — перед вопросом: кто этот новый, как будто капризный художник? Куда его поставить? А так как он не вмещался в обычные определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили… Однако, — добавляет Горький, — это, всюду обычное, непонимание крупного таланта не смутило молодого автора!»
Да, можно утверждать, что «трагедии одиночества» здесь не получилось, и все так же упорно продолжал свою работу человек с Орлиной скалы.
К тому, что критика помалкивала о нем, что он так и не прославился, что его не знают даже ближайшие земляки, он относился юмористически и со вкусом рассказывал всяческие казусы, происходившие на этой почве, вроде известной, например, истории с пайком.
В трудном, голодном двадцать первом году четверым научным работникам, которые были обнаружены в Алуштинском районе — в том числе и Сергееву-Ценскому, — был назначен так называемый «усиленный паек». Но когда дело дошло до получения его, соответствующее начальственное лицо заявило:
— Жульничество! Не позволю! К четырем примазался уже кто-то пятый! Четвертому, Сергееву, я выдам паек, а этот пятый, какой-то Ценский, получит от меня шиш!
Маленькие недоразумения происходили и в крымских почтовых отделениях: ему доставляли бумаги с надписью: «Сергееву. Копия — Ценскому». Однажды телеграмма, подписанная им «Сергеев-Ценский», явилась получателю в таком виде: «Сергей. Целую».
Однако вышеупомянутый автор не сделал, как видно, никаких выводов из всего происшедшего, не принял мер к ликвидации своей недостаточной популярности, потому что семь лет спустя Максим Горький, заехавший в Алушту, чтобы повидаться с Сергеевым-Ценским, не смог обнаружить такового. Встретились они только на другой день в Ялте.
— По-видимому, ваша дача — миф! — говорил ему Алексей Максимович. — У кого мы ни спрашивали, где находится дача писателя Сергеева-Ценского, — никто не знал!
— В этом и заключается моя жизненная задача! — отшучивался житель Орлиной скалы. — Кажется, Дидро принадлежат слова: «Только тот хорошо прожил, кто хорошо спрятался!» Не затем, конечно, чтобы оправдать это изречение, спрятался я, но, несомненно, эта игра в прятки сослужила мне хорошую службу!
И все же человеку с Орлиной скалы не удалось спрятаться от известности. Она настигла его, и он, говоривший про себя, что не создан для известности, как Евгений Онегин для блаженства, сокрушаясь, приводил теперь слова другого литературного героя: «Трогает жизнь — везде достает!»