— Где? А, ветер это, ветер! — лихорадочно сообразил, нет, придумал, как схватил, объяснение Попов. — Конечно ветер. В мачтах, видно, тех. Чего ж еще…

— A-а, ну да, ну да… Так вот, рацию пытались снять. Не сняли. Тогда разбили. Спалили. Не, сварили. Во — сварили. Точняк.

— Как это?

— Как яйцо — вкрутую! — вдруг диковато хихикнул капитан. — О Х-Хосподи… Сходи-ка сам погляди. Это вроде по твоей части. Ты ж мне кой-чего про свои подвиги довоенные рассказывал — вот и сходи. Общнись. А в случ чего — без разговоров и тем паче героической пальбы-стрельбы дуй сюда. Не боись — ты знаешь, как я владею инструментом, — и он похлопал грязной ладонью по незыблемо прочному и надежному стволу пулемета.

Опрокинутый «вогаук» вблизи был страшен: на его теле не было живого места. Металл всюду изорван; все залито черным маслом; искрится битое стекло; по-человечьи болезненно торчат пропоровшие обшивку ребра нервюр и стрингеров; из разорванного брюха выпирают запекшиеся черным, коричневым и синим внутренности сорванного с подмоторной рамы двигателя. Старшина неожиданно вспомнил жизнерадостную улыбку симпатяги Сэнди — и ему стало жутко. Потому что сегодняшний шустрый, душой нараспашку парень и этот вот лежащий на спине вчерашний истребитель никак не совмещались, не укладывались ни в какие представления и мерки о живом.

Вот оно, левое крыло. Обнажившейся сломанной костью торчит кверху остаток «ноги», снесенной ударом стойки шасси. А нижняя плоскость… Плоскость действительно разрезана — жутким каким-то ножом, тупым и огромным. Не человеческим ножом. И нож тот был… раскаленным! Не удержавшись, старшина тихонько присвистнул и осторожно потрогал иззубренно-вывернутый, окаленный, в копоти и страшных каплях-потеках металл.

Спираль пулеметной ленты, уложенной в патронном ящике, вскрытом тем же ножом, была цела; масляно-золотисто поблескивала латунь гильз. Старшина потянул на себя ленту, патроны тихо стучаще загремели. Он отбросил ее — и тут взгляд его привлек носок[78] крыла. Тот, кто разодрал это крыло, пытался выдрать торчащие из амбразур стволы крыльевых «браунингов». Когда же ему это не удалось, он тем же ужасным резаком попросту заплавил пулеметы.

Старшина задрожавшими пальцами осторожно, будто боясь обжечься, провел по спекшимся буграм металла — высокожаропрочного металла! — пламегасителей скрюченных температурой стволов. На лбу его выступил пот. Он нервно оглянулся. Высоко над камнями успокоительно торчало длинное дуло родимого УБТ.

Попов вытащил из кобуры пистолет, засунул его на живот под ремень и, устроившись на спину, забрался под фюзеляж. Та же жутковатая — и опять явно кем-то придуманная в своей театральности картина была в кабине. Панель радиооборудования действительно спеклась непостижимым образом в какой-то ноздреватый шлакообразный ком. А светло-зеленая матовая окраска борта под этой панелью даже не закоптилась — не то что не обгорела! Действительно — уму непостижимо…

Приборная доска была смята вчерашним «капотом»[79] — но компас оказался цел. Попов вытащил нож, отвернул им два крепежных винта, сунул под гнездо дуло ТТ, нажал, что-то скрежетнуло — и в руки, вернее, на грудь вывалился целехонький компас. Он, извернувшись, затолкал компас в правый карман куртки, пистолет сунул опять под ремень, огляделся в поисках якобы пропавшего планшета с картами — и вдруг…

И вдруг, лежа на спине в полутьме под чужим разбитым самолетом на Богом забытом островке, бывший молодой ученый, подававший большие надежды в той позабытой, нереальной отсюда, разноцветной довоенной, и доарестной, и допреданной (ох, если б и вправду позабытой и нереальной!) другой жизни, Сергей Попов, ныне старшина авиации Северного флота, стрелок-радист самолета «ИЛ-2», сдержанно-мрачноватый, очень осторожный в словах и жестах с сослуживцами мужик по дружеской кличке Серый, — он вдруг увидел себя. Увидел! Очень близко и ясно.

Он едва не потерял сознание. Он действительно смотрел на себя сверху вниз — лицо в лицо, глаза в глаза! В упор, с расстояния не более десяти сантиметров. Он рассматривал свои же расширившиеся, непостижимо трясущиеся зрачки в шквально нарастающем ужасе; всматривался в подергивающуюся, бесшумно вскипевшую потом серую кожу лба; он отчетливо слышал свое судорожное, рвущееся дыхание; с потрясающей, вгоняющей в смертный холод усмешкой — он даже на миг позабавился собой, перепуганным до безумия, до звериного вопля! — он с этой чудовищной усмешкой увидел, как сухо зашевелились надо лбом враз ставшие какими-то пепельными всегда почти черные волосы. И он ясно, хладнокровно-точно понял, что сейчас, в следующую секунду — умрет. Тот он, который внизу. Который… Да! Который не знает. Его сердце — нет, не сердце, а мозг — выключится. Без боли, судорог и надежд. Словно мгновенно, бесшумно сгорят, отключатся предохранители — и мозг просто сплавится в ледяной мгновенной вспышке — как сплавилась эта вот рация…

Вот она, эта секунда, — подходит. И…

И — все. Мгновенно все кончилось. Исчезло. Пропало. Как не было. Как оборвавшийся сон.

Он обессиленно уронил голову затылком на ребристый камень и закрыл глаза, переводя дыхание и боясь вслушаться в себя. Но не было ни страха, ни жути, ни паники — нет. Не стало самой возможности даже допущения страха. Потому что исчезло не просто видение — исчезло само ощущение видения, или воспоминания, или взгляда. Словно кто-то, испугавшись того, что нежданно натворил, отключил изображение. Так перещелкивают канал работающей на прием радиостанции: щелчок — и прежний звук, сей миг еще живой, голос, чьи-то боль и радость, и страх, воспоминания и надежды — все, все — сама жизнь! — мгновенно исчезают. Но было и что-то новое, неведомое, никогда никем доселе не испытанное, непривычное — да что там не испытанное, непривычное! — невероятное, просто невозможное! И все-таки, все-таки очень знакомое, настолько знакомое и родное, что влажнеют глаза. И он не вспомнил, а кожей, сердцем, всей своей усталой, отупелой, вымотанной бедами, неверием и холодом душой ощутил тихое поглаживание маминой теплой ладони по плачущим — плачущим? — глазам, и тихо-тихо мамино дыхание прошептало в его мокрую щеку, в крохотное, трепещущее, наивное сердчишко, мятущееся под бязевой солдатскою рубахой, под толстенным летным свитером, под мохнатой курткой, под всей его несвежей, пропахшей потом, порохом, бензином и страхом мужской сбруей: — Тихо, маленький мой, тихо… Тс-с-с… Все хорошо, малыш, я здесь, с тобою, и ничего плохого уже не будет, все будет только хорошо, и никогда, малыш, не будешь больше плакать…

Он судорожно схватился всей ладонью за лицо, за глаза — и ладонь сразу стала мокрой… Он едва не вскочил, грохнувшись лбом о нависший кронштейн прицела-«зеркалки», задергался на спине и, нечленораздельно шипя, срывая каблуки, раком лихорадочно выкарабкался из-под самолета — и там, под пустым вязким небом, на едва ощутимом здесь ветерке, сел, как упал, под борт, привалившись спиной и затылком к центроплану.

Его трясло. Дыхалки не хватало — он никак не мог продохнуть какую-то вату внизу горла. Но ведь не страшно! Да, не страшно, не страшно — напротив! Но, может быть, это «напротив» — как раз самое страшное? Боже мой, Боже… Какая немыслимая сила, какая власть…

Неподалеку захрустел гравий. К самолету спускался, размахивая пулеметом, как дрыном, Кузьменко. Увидев компас в руке старшины, он буркнул, стаскивая куртку:

— Можешь выкинуть к едрене-фене. На свою молотилку — я делом займусь…

Старшина проморгался и тряхнул компас. И только сейчас увидел: картушка его истерично крутилась, дергалась, будто гнала ее дурная сила. Компас был неисправен. Старшина тупо глядел на пляшущие в черном белые цифры. А капитан уже с лязгом отодрал полусорванную створку капота и нырнул с головой в мотор.

— Но он же не ломается! — вдруг в бешеной ярости заорал старшина. Кому — в небеса, капитану, себе? — Ты кому мозги пудришь? Мне?! Я профессионал! Он не ло-ма-е-тся! Не может он сломаться! Так не бывает!

— Все бывает, — буркнул глухо из-под железа капитан. — Еще и как. Особенно тут. Во, славный дюритец нашел, уже не зря тащились…

— Ты видел те пулеметы? В крыле, а? Ты хоть представляешь себе, какая нужна температура? И какое пламя? И все беззвучно, да? А эти мачты? Кабель там… Но лодка, лодка-то вчера, и речка та идиотская! Но сегодня я тут…

— Что? Что — тут? — капитан замер, согнувшись, спина его напряглась над мотором. — Ну?!

— Что… Да вот хоть это! Компас этот дурац…

— Да кинь ты эту херотень к чертовой матери! — страдальчески заорал капитан и, подскочив, с грохотом врубился головой в искореженно вывернутую подмоторную раму. — Хорош трепаться! Ты жить хочешь? Хочешь, да? А мне не жить — мне воевать надо! Иди сюда, хватай вон ту железянку и дави — сюда дави, сюда, мать твою об перекресток! Э-эть… — Он с лязгом что-то вывернул и, разглядывая задумчиво добычу, почти спокойно сказал: — Вот что, старшина. Ты, конечно, весь из себя кадровый ученый. Горная академия, экспедиции, диссертации, то, се. А я кадровый военный — хоть и без академий. Так, это подойдет… — Он опять полез в нутро мотора, бубня оттуда: — И я, военный, сразу учуял, чем тут пахнет. А пахнет вонью в штанах. Сначала думал — немцы. Во зараза, и тут разбито. Картер вдрызг — надо ж так машину разложить… Держи здесь, ага… Потом вижу — не, не фрицы. Тогда кто? Америка? Англичане? Нет. На то у нас эксперт есть — Сэнди. Ага-ага, не давай ему проворачиваться… Норвеги там, шведы всякие? Куда им… Но главное — все чужое, гнилое. За версту кладбищем несет — но кладбищем живым. Возня непонятная, опасная… Да держи ж, сказал! Вывод? Поскольку война, и наша зона, и нету на картах, и вообще — надо сматываться до дому. И доложить. И направить. Во, редуктор цел — значит, целы и… Если не в нашу пользу — раздолбать. Вот! Во-от он, милый… — Капитан вытащил черную от смазки деталь и удовлетворенно разогнулся. — Все. Пока идем. Это вот поставим — дальше видно будет.