— Как — раздолбать?

— С воздуха. В дымину. И лучше — одним ударом. Ч-черт, извозился, как маслопупый…

— Ты… Ты спятил?

— Я? На нас фриц каждый день бомбы валит — так нам еще и такую бомбу под боком иметь?

— Господи, о чем ты? Какую бомбу?

— Ты знаешь, кто тут все понастроил? И для чего? Да островишко этот плюгавый даже на метеостанцию не годится! А тогда кто и зачем тут ковырялся? Чего тут — база? Подскок?[80] Склад? Ты ж пушечки те видал — а чего они еще такого могут? А во-во, эти вот стволы, глянь! Как масло потекли! А теперь прикинь, какая у них может быть моща, и все их возмож…

— Да ты хоть понимаешь, что…

— Да. Да, мать твою! Я — понимаю! И без академий! А ты — нет. С академией… А ну, бери свой УБТ, задолбался я твое железо тягать. Нам еще ночлег оборудовать надо. И гробину ту осмотреть. Бдительно. Чтоб во избежание… Ну, все. Пошли…

К ночи, работая как одержимые, они неподалеку от штурмовика закончили под каменным козырьком обрыва, на прикрытой от ветра площадке, расположенной выше уровня пляжа, нечто среднее между каменной хижиной и карикатурным дотом.[81] Во всяком случае, океан сюда добраться не мог, а от чьей-нибудь атаки они были прикрыты почти отовсюду — правда, и ускользнуть в таком случае они тоже не могли, оказываясь в полной блокаде. Ну да выбирать на острове смысла нет — дальше берега не убежишь…

Уже в темноте они разожгли внутри постройки костер, чтоб прогреть на ночь свое устрашающее жилище. Глядя снизу на рвущиеся из входа-лаза языки огня, Попов задумчиво сказал:

— Слушай, командир, а ведь главного-то мы и не сделали…

— Знаю, — хмуро ответил Кузьменко. — Ты про пароход, про рубку и прочее? Знаю… С утречка слазим. Сэнди, пойдешь? Со своим могучим «кольтом»?

— Не советую, — сдержанно возразил старшина.

Сэнди вопросительно-удивленно поднял брови.

— С «кольтом», — пояснил старшина. — И вообще со всякими такими штуками. Очень не рекомендую. Именно — во избежание.

— Оч-чень интересно… — Капитан мальчишески прицелился и метнул в пляшущий переливчатыми отсветами огня проход их «дома» пепельный кусок плавника. Старшина вздохнул.

— Ты «браунинги» те видел? И рацию. Видел, что они с металлом делают? А ведь ночью все тихо было… Понятно, да? И что ж, ты такой вот хлопушкой от них отмахиваться собираешься? Коль уж так боишься — брось оружие вообще. За явной ненадобностью. Потому что они…

— Я — боюсь? «Они»? Кто — «они»?! Да ты…

— Они. В том-то и дело… — пробормотал Попов. — Сам говорил — привидения.

— Я? Я говорил — черт! — капитан насмешливо оглядел старшину. — А привидения — они не материальны. А я — материалист. Н-да, орлы. Довоевались… Ладно, кидаем на пальцах очередь вахты — и баиньки. Во, раскочегарили топку — и не подберешься. Ну-к, раскидаем разом и нормальный ход. Надо отоспаться. Уперед, бойцы!

* * *

Их разбудил странный звук — далекий зудящий качающийся гул. Да они, впрочем, и не спали. Сна не было. Было какое-то вроде похмельное, заторможенное состояние полудремы-полуяви, крайней усталости и предельной настороженности к каждому шороху, стуку, посвисту, поскрипыванию, шелесту, — а таких звуков, возникающих ниоткуда, на не просто безлюдном, но вообще безжизненном острове куда больше, чем кажется и чем могло бы быть, и уж наверняка еще больше, чем хотелось бы издерганным, запредельно измотанным людям.

— Эй? — сунув голову в лаз, настороженно-негромко окликнул их Сэнди, дежуривший снаружи под утро. Но капитан, моргая подпухшими глазами, уже стоял на коленях у стены, пригнувшись ухом к щели-амбразуре, из которой тяжело тянуло сырым холодом. Дрожащий звук катился где-то далеко, словно огибая остров по широкому кругу. И звук этот был чем-то настолько странно знакомый, что они даже не поняли сразу, что это… летит самолет. Ну да! Или на высокой скорости идет катер вроде торпедного. Старшина, осознав это, на миг испугался: ведь если на третий — или второй? — день здесь они забыли и не узнают звук авиационных моторов, то что ж будет дальше? Или, хуже того, — теперь?

Но капитана волновали другие проблемы. Подпихнув Попова плечом — к выходу, к выходу давай! — Кузьменко проворно на четвереньках выкарабкался наружу. Старшина пару секунд подумал, беззвучно ругнулся и, с трудом волоча за собой пристроенный на ночь у лаза пулемет, выбрался следом за капитаном.

Гул быстро нарастал, уже приближаясь. Переходил в отчетливый рокот. Да, то был самолет. Причем тяжелый, судя по звуку нескольких — двух или больше — моторов. И он шел на остров.

Разом, как по команде, сдернув шлемофоны, чтоб лучше слышать, они дружно задрали головы, но в проклятой рассветной мути, которая здесь, похоже, другой и не бывает, ничего не просматривалось. Попов неожиданно подумал, что подобного он вообще нигде и никогда не видывал: здесь и ночью и днем ни пасмурно — ни ясно, ни темно — ни светло, ни туманно — ни прозрачно; ветер вроде и есть, но вроде и нет его; какое-то затаенно-ломаное движение воздуха, но никак не океанский — плотный, длинный, ощутимо живой и осязаемый — материальный! — ветер.

— Ни хрена не пойму… — по-птичьи вертя черной всклокоченной башкой, бормотал Кузьменко. — Че за движки? То ли он наддув гонит, дурак, то ли рассогласова… — Он вдруг рывком вытянулся, замер в стойке охотничьим псом, застыв с полуоткрытым ртом, и, запрокинув голову, выдохнул — как скомандовал: — Немец. Фашист, ребята!

Но старшина уже понял и сам — ярко выраженная «немецкая» асинхронность подвывания моторов ЮМО не давала и шанса на ошибку. А «тот», похоже, отвернул — вибрирующий гул затихал, удаляясь… Или нет? Кажется, пошел в разворот… Да. Точно. Возвращается. И уверенно идет сюда.

Старшина быстро переглянулся с капитаном, куснул губу и, подхватив УБТ наперевес, пошел, почти побежал к «илу» — поднять пулемет в турель: ведь пытаться стрелять вверх из крупнокалиберного турельного пулемета с рук — все равно что заколачивать в потолок гвозди отбойным молотком. Очень шумно, очень больно, очень бестолково и, главное, гвозди наверняка будут забиты в собственную голову, но никак не в потолок. Никакие руки не удержат работу тяжеленной 12-миллиметровой скорострельной машины, бьющей вверх.

— Не дрейфь, мужики! Хоть какая-то ясность! — почти весело крикнул Кузьменко. — Эх, м-мать, к тем пушчонкам бы добраться. Ну-к, рвану-ка туда, а ты Сэнди… О, ч-черт! Ло-о-ожись!!!

Из вязкой непрозрачности небес вдруг ужасающе рядом вырвалась — будто лопнула невидимая преграда! — здоровенная трехмоторная «летающая лодка» и, кренясь влево, с мощным оглушающе звенящим ревом пронеслась над ними — над самыми головами; на светло-серых плоскостях ярко пропечатались геометрически-четкие размашистые черно-сдвоенные кресты в белой окантовке; в темной квадратной дыре сдвинутой форточки кабины левого летчика ясно увиделось склоненное к ним белое недвижно-внимательное лицо командира в черном круглом обрамлении туго застегнутого шлемофона.

— «Дорнье»! — истошно заорал Кузьменко в несущемся тугим вихрем реве. — В камни, Сэнди, в камни! — Он крутнулся за старшиной, зацепил сапогом валун и в рост полетел носом в гальку — но, как подброшенный, вскочил и, размахивая руками, вприпрыжку помчался к «илу»; а старшина, добежавший уже до штурмовика, грохнул УБТ на плоскость, упал локтями на носок крыла, сам не зная, на что надеясь; а широкобрюхая, растопырившаяся фюзеляжными крылышками-плавниками остойчивости, «До-24» лихо и грозно шла в развороте; набежавший Кузьменко, хватая низко гудящий воздух разинутым ртом, раздернул патронную ленту, махом воткнул ее в приемник и сгреб обеими руками ствол пулемета, прижимая его к плечу.

— Вон! Вон на… отсюда!! — взревел старшина. — Я сам! Сам, идиот!

— Давай-давай, родимый, я тут, я с тобой! Давай-давай-давай! — почти неслышно кричал капитан в сотрясающем остров низком могучем реве трех моторов. Попов отшвырнул капитана, вспрыгнул на крыло, как пушинку вскинул многокилограммовый УБТ, ввалился боком в свою кабину и, ломая ногти, лихорадочно засадил пулемет в турель; уже защелкивая держатели, он сорванно прокричал в смазанное, перекошенное лицо карабкающегося к нему Кузьменко:

— Сматывайся! Ты же летчик — ты должен домой! Долетишь и расска… — его голос пропал, потонул во вновь накатывающемся невозможном реве. Выпятив подбородок и зная, что это — все, конец, теперь уж точно — все, что через несколько секунд уже ничего и никогда не будет, но все равно он должен сделать, успеть выполнить в один миг, как во всю жизнь, все свои слова, присяги, клятвы и надежды, независимо от того, где была правда и осталась ложь, в чем заключалась вера и самообман, что сотворил страх и где погибло мужество. Зная все, все узнав, вспомнив и осознав в один кратчайший миг, он ударил локтем в черный разинутый рот Кузьменко и, забыв о нем, полетевшем с крыла спиной вниз, неслышно захлопнул крышку ствольной коробки, успел ударом ладони подправить игрушечно-весело блестящую золотыми патронами ленту, привычно передернул затвор — и уже почти спокойно, уверенно-обреченно задрал ствол навстречу стремительно надвигающемуся темному, несуразно расплющенному силуэту, подвешенному под тремя мутно-стеклянными струящимися дисками винтов. Он даже успел разглядеть поверх прицела застывшие по окружности этих дисков тонкие желтые кольца, образованные законцовками бешено вращающихся лопастей; он даже еще прикинул, успеет ли Сашка добежать под прикрытие скалы, не оглушил ли его он своим ударом; и, аккуратно задержав дыхание и плавно поведя спуск, уже выбирая слабину курка, он вдруг со слепящим ужасом осознал: напрасно! Все напрасно! Он же в кабине самолета, и немец целится сюда, и бомбы сейчас взорвут его, а значит, и бессильный «ил» — и в пламени взрыва исчезнет не только он, старшина Попов, исчезнет единственная надежда, единственная возможность для ребят спастись — и вынести, и рассказать, и показать! И в невероятно долгий, растянувшийся бесконечно миг он успел понять: чтоб спасти не самолет как самолет, не русского капитана и не американского лейтенанта — но нечто величественно-прекрасное, в этот предсмертный ревущий миг явившееся ему во всей своей непостигаемой земным существам грандиозности и надежде, исполненной всех его предков и потомков надежде, надежде даже не родившихся его детей и детей его врагов, — он должен убить. Убить! Здесь, где — это сверкнуло ослепительной молнией — убивать нельзя. Убить — и умереть. Ибо убийство прощено не будет. Отныне и вовеки — не будет. И все-таки — убить. Такова цена.