Изменить стиль страницы

16

На следующий день я побежал в госпиталь к Лене. Почти каждый раз, когда я бывал в Ленинграде, я бывал у нее. Она поправлялась медленно. В январе ей сделали новую операцию, в феврале должны были эвакуировать, но началось воспаление легких и еще какая-то дрянь привязалась. А в марте сняли гипс, и Лена стала просить оставить ее в Ленинграде.

Две недели назад, перед поездкой к Шалимову, я снова был в госпитале. И едва вошел в коридор второго этажа, как увидел Лену. Она медленно, но очень уверенно шла мне навстречу. Мужские брюки и мужская куртка делали ее похожей на мальчика.

— Ну, как я хожу, хорошо, верно?

— Отлично!

— Вот видите, а он хотел меня эвакуировать. В следующий раз придете, я уже костыли брошу. Какая же может быть эвакуация, — сказала Лена, снова возвращаясь к той же теме.

Это может показаться невероятным, но не только в начале войны, а и в самые тяжкие дни ленинградцы не хотели эвакуироваться. И особенно не хотели те, кто был ранен под Ленинградом. Как, не рассчитаться с немцами, не увидеть освобождения города от блокады? Маму я уговорил уехать из Ленинграда осенью сорок второго, она сердилась на меня и говорила: и это после того, как самое страшное позади.

А пройдено было меньше половины, и впереди были новые попытки немцев штурмовать Ленинград, террористические обстрелы, особенно страшные летом сорок третьего. Да многое было еще впереди у осажденного города.

Я пошел навестить Лену, но в планшетке у меня лежала рукопись, и, хотя я ни за что бы в этом не признался, я шел для того, чтобы прочесть свой рассказ.

Это был самый обычный мой поход по Ленинграду, отнюдь не самый долгий или опасный, но он необычайно остро врезался в память, так же, как и все, что было в тот день.

С того момента, как я утром встал и собрал листки из блокнота, на которых ночью писал рассказ, я все стал видеть, как говорят кинематографисты, крупным планом.

На чистой белой косынке, которую мама вынула из комода, черная полоса — не было таких замков, которые не отпирала бы блокадная копоть. Бумага, на которой мне Тамара Константиновна, бессменная машинистка Радиокомитета, печатала рассказ, была цвета морской волны, когда море волнуется. На Манежной площади, рядом с Домом радио, окно забито большой фанерой с явными следами доблокадной надписи: «Ушла на обед». За фанерой пел патефон: «Весна, это время года…»

Внезапно пошел снег, крупные сиреневые хлопья быстро затопили площадь, но у цирка еще блестело солнце, а когда я дошел до цирка, снежные хлопья падали здесь, а солнце светило возле Летнего сада.

В городе было поразительно пусто: чем больше чистили и убирали Ленинград, тем пустее он выглядел. На Марсовом поле, недалеко от бывшей трамвайной остановки, умывался красноармеец-зенитчик, запрокидывал голову и с наслаждением полоскал горло. На Кировском мосту, над вечной красотой Ленинграда стояла такая тишина, что было слышно борение льда, еще чуть треснувшего, еще неразломленного на льдины.

Всем этим я не собираюсь устанавливать приоритет крупного плана. Так же, как на киносъемке, так и в жизни происходит постоянная смена крупных и общих планов. И происходит это не обязательно в силу одних только внешних обстоятельств, а часто зависит от восприятия человеком жизни, то есть является результатом душевной работы. Кстати сказать, и манера писателя во многом зависит от его пристрастия к той или другой точке, с которой он наблюдает предмет. К сожалению, наша критика чаще всего ведет разговор о художественном произведении с позиций — разглядел, недоглядел.

Когда я пришел в госпиталь, снег кончился, начался сырой мартовский вечер; в огромном госпитальном дворе стояли женщины, укутанные до бровей, и высматривали знакомые лица. Выздоравливающие толпились у окон, мешая женщинам увидеть своих…

Лена снова вышагивала по коридору, но уже без костылей, а с палкой, и потому движения были менее уверенные, чем в прошлый раз. Увидев меня, она сразу крикнула:

— Остаюсь в Ленинграде, он сказал, что берет меня сестрой, на фронт нельзя, потому что я все-таки буду немного хромать…

— Ну, этому я вас научу! А ну-ка, давайте вместе похромаем: раз-два… в ногу, в ногу…

В тот вечер я прочел Лене «Сердечную слабость». Мы сидели в комнате отдыха, где стоял стол, покрытый плюшевой скатертью, и еще один стол, на котором лежали довоенные журналы. За столом, покрытым плюшевой скатертью, играли в домино. Рядом стояли болельщики, у одного из них еще не был снят гипс с руки, и казалось, что он не то смотрит вдаль, не то защищается приемом джиу-джитсу.

Под стук костей я прочел Лене свой рассказ. В середине чтения двое из болельщиков перекочевали в наш угол, они внимательно слушали меня и только изредка отвлекались, чтобы узнать счет в партии…

И все-таки это первое мое литературное чтение доставило мне много радости. И Лена, и болельщики домино горячо хвалили рассказ, и тот, который защищался приемом джиу-джитсу, спросил: «Это Зощенки рассказ?» Лена вспыхнула, боясь, что я могу обидеться, и стала объяснять, что́ я и кто я.

— Вы лучше к нам приезжайте, товарищ писатель, — сказал болельщик. — Мы вам таких чертей покажем…

— Куда это к вам?

— До времени секрет. Вызовем. (И действительно, месяца через три на имя председателя Радиокомитета пришло письмо с просьбой направить меня в ВЧ номер такой-то; это оказались «катюши»).

Все мне было в радость — и вопрос о Зощенко, которого я горячо любил, и приглашение приехать в часть, где мне, как настоящему писателю, покажут «таких чертей», и Лена, которая вспыхнула, и то, как она просила меня оставить ей рассказ: «Уж очень стучат, а я бы так хотела все понять».

В заключение в мою честь был устроен банкет: наравне с выздоравливающими я получил тарелку «геркулеса» и кружку сладкого чая.

Когда я вышел из госпиталя, только начало темнеть. Дул западный ветер, в воздухе пахло морем. Большой проспект Петроградской стороны был сказочно пуст. Я шел переполненный своими словами, пережитым, надеждами. Но даже и этого всего мне в тот вечер было недостаточно. Я свернул на Зверинскую и поднялся на шестой этаж к Тихоновым. (Николай Семенович в Москве, если все сложится благополучно, я прочту рассказ Марии Константиновне!)

Все складывалось как нельзя лучше. Я с ходу сделал подарок — коробок спичек, редкость для того времени, — и это как-то смягчило просьбу послушать рассказ. К моим вещам Мария Константиновна относилась жестоко — хвалила очерки, особенно корреспондентские выступления по радио, и высмеивала любой домысел, любую попытку пофантазировать. Вообще на Зверинской традиционно любили людей, знающих дело. Человек, рассказывающий о рыбном промысле, или о кре́стецкой строчке, или о борьбе с контрабандой, мог рассчитывать здесь на неограниченное внимание. Самым суровым суждением было: он этого не знает…

Горела коптилка, точно такая же, как у меня, — консервная банка, из которой торчал слабый фитилек. Мария Константиновна шила маленький красный фрак для куклы-скрипача. (Вена, конец восемнадцатого века, и тут все было точно, специалисты по костюмам могли пройти на Зверинской курсы усовершенствования.)

Прежде чем начать, я несколько минут врал, что прочту записанный мною совершенно достоверный случай с одним почтовым работником, у него была тяжелая дистрофия, об этом рассказал мне врач, очень серьезный специалист. (Слово «специалист» здесь тоже традиционно котировалось, и я, еще мальчиком, помню, как на Зверинской возмущались уродливым сокращением: «спец»).

Под стук костей и реплики болельщиков мне было куда легче читать, чем здесь, в полной тишине. Раза два я взглянул на Марию Константиновну, она была занята работой; скрипач, закрыв лицо руками, лежал на столе, огонек тускло играл на его обнаженном торсе.

Я кончил, свернул папиросу, затянулся. Мария Константиновна надела на скрипача фрак.

— А знаешь, мне понравилось, — сказала она, разглядывая куклу на вытянутой руке. — Что-то вспомнилось далекое, приходили «серапионы», читали, мы все тогда любили литературу. Сам факт, что человек может написать рассказ. И не надо было врать про врача, я сразу поняла, что ты врешь, дистрофиков ты и так навидался. Только я боюсь, что ты теперь будешь писать рассказы, а надо продолжать очерки, корреспонденции. Но ты меня не послушаешь. А жаль.

— Послушаю, что вы, конечно послушаю, — сказал я, с восторгом глядя на серьезное лицо Марии Константиновны и на скрипача, которому замечательно шел красный фрак.

Но я ее не послушался. Именно с того дня я стал писать как одержимый. Когда я вспоминаю конец марта и апрель сорок второго, мне кажется, что я только и делал, что писал рассказы. Конечно, это было не так, конечно, я продолжал выполнять задания Радиокомитета, писал о героях фронта, о знатных снайперах, встречал партизанский обоз и вместе с партизанами ездил по частям 55-й армии, написал об Аварийном восстановительном полке, которым командовал инженер Кутин, но настоящая моя жизнь была в том, чтобы урвать день или, лучше, сутки для рассказа. Способность видеть вещи не так, как их видят другие, потрясла меня. Причастность к волшебству превращения подняла меня в моих же глазах.

Писал я очень быстро и за удобствами не гнался. В 14-м полку РГК, где меня очень радушно приняли и, зная, что о них будет радиопередача, дали хорошую землянку и кормили, не спрашивая аттестата, я написал рассказ под названием «Жгучий брюнет». Другой рассказ — «Вступление к повести» — я написал в МПВО Куйбышевского района, в помещении бывшего Хореографического училища, там мне дали крохотную комнатку, почти целиком занятую соллюксом — лампой для лечебного прогревания балерин. Я дал расписку ни при каких обстоятельствах ее не включать.