15
На третий день после моего возвращения в Ленинград я был у Мазура. Он сразу отрезал путь для главного разговора:
— Мы теперь делаем противотанковые снаряды.
— Ясно.
Он порылся в столе и вытащил оттуда пять-шесть кубиков какао. На столе стоял чайник, Мазур налил стакан кипятку, бросил туда кубик.
— Выпейте.
Я выпил, он жестом крупье, лопаточкой подающего выигрыш, придвинул ко мне остальные пять кубиков.
Мы долго молчали. Кабинет был освещен маленькой коптилкой. В огромном кресле сидел Мазур и смотрел на меня строго и грустно.
Уж не знаю почему, но я рассчитывал на эту встречу. Сейчас я спрашиваю себя: неужели я всерьез думал, что Мазур мне может чем-то помочь?
Путь до фабрики был невероятно трудным. Надо было пройти через весь город на северную его окраину. Я вышел из дому днем, а вернулся поздно вечером.
Когда я шел на Выборгскую сторону, над городом стояло красное солнце, плавающее в какой-то розовой плазме. Казалось, что эта розовая плазма сильнее самого солнца. Именно от нее падал розовый свет, играя на льду, на решетке Летнего сада, на военных кораблях, пришвартованных почти к самому граниту. Я шел, шел, шел, и розовый свет брызгал из-под моих валенок. И было странное несоответствие между этим розовым светом и молчанием городской пустыни. Было так тихо, как бывает, когда перелистываешь последние страницы и уже видишь надпись внизу: конец.
Ленинград погибал. Продовольствие поступало к нам со всех концов России, уже на контрольно-пропускных пунктах считали не на килограммы, а на тонны, но двадцать седьмого января перестал работать городской водопровод, стали хлебозаводы. И день и ночь горели дома. Случайные искры от случайных печей вызывали странные пожары, медленно, но верно убивающие дом. Днем, с улицы, можно было и не заметить, что здание горит, порой показывалось слабое, дистрофическое пламя, и было только слышно, как рушатся квартирные переборки.
На обратном пути от Мазура я видел, как погибал дом на углу улицы Лебедева и Лесного. Кажется, все уже было выжжено внутри дома, все уже вываливалось, но какие-то кусочки, наверное, еще жили, и голодное пламя медленно подползало к ним.
Литейный мост, набережная. Не доходя Летнего сада я услышал негромкий голос, но я не мог понять, откуда, вокруг не было людей. Я остановился и прислушался. Я слушал, и мне казалось, что этот тихий голос чем-то мне знаком. И не только голос, но и слова. И это было самое удивительное. Я знал эти слова:
«Лошади были давно готовы, а мне все не хотелось расставаться со смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился, отец пожелал мне доброго пути, а дочь…»
«Станционный смотритель»! Надо мной на уровне второго этажа чернел радиорупор, и оттуда Нина Чернявская шептала «Станционного смотрителя». Я знал, почему она так слабо шепчет: в Радиокомитете не хватает энергии.
Почему они в тот вечер выбрали «Станционного смотрителя»? Я стоял и слушал, и боялся, что все вдруг кончится.
«Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места…»
Я дослушал до конца и потом пошел домой, и думал, что, наверное, «Станционного смотрителя» слушал не я один. И я стал думать о людях, которых знал до войны и которые, если они еще живы, слушают Пушкина. И у Мазура, в бывшем шоколадно-вафельном цехе, где налажен военный конвейер, я тоже видел такой же рупор. Значит, и они услышали Пушкина?
У меня по старой журналистской привычке блокнот был исписан фамилиями работниц-конфетчиц, делающих снаряды: Белова Наталья Афанасьевна, Леонтьева Мария, Тамара Иннокентьевна Кочкина…
На следующий день я написал и о Тамаре Иннокентьевне, и о других военных конфетчицах; кажется, что-то мне военная цензура все-таки вычеркнула, но не фамилии и не то, что они слушали Пушкина. А для меня это было самое дорогое.
…— Есть очень интересное задание, — сказал мне Макогоненко. — Надо написать очерк о хорошем управдоме. Не хочешь? Ну, брат, иди тогда к Ходоренко. Это задание Военного Совета.
Я пошел к Ходоренко. Он был очень сух со мной. Подтвердив, что таково задание Военного Совета, он сказал, что надо работать.
У меня было несколько адресов, но был я только в одном доме на Сенной, угол Международного.
Снова яркий день, и снова розовый свет заливает ледяную пустыню, которая когда-то называлась Сенной. Ленинградцы жили в диком нагромождении льдов. Ледяные торосы дыбились иногда до третьего этажа.
Сенная, угол Международного.
Управдома звали Иван Иванович Иванов. Не надо думать, что это имя собирательное, что звали его на самом деле как-то иначе, а это, мол, имя, которое как в фокусе, и так далее. Никаких здесь нет обобщений, Иван Иванович Иванов — имя подлинное.
Долго я не мог понять, почему именно сюда привела меня вышестоящая фантазия. Иванов был уже старый человек, страдающий астмой. Он был конченый человек, это я понял сразу, едва увидел его неживую отечность и слоновые ноги.
В этом доме все застыло так же, как и в других домах, и так же, как повсюду, по обязательному постановлению Ленсовета в жактовской конторе стоял куб-кипятильник. Я добросовестно осмотрел кипятильник, и мы снова вышли на улицу. Я все думал, о чем бы мне еще спросить управдома. Он стоял молча, потом вытянул руку и сказал:
— Греет.
Солнце действительно грело, не так, как оно греет в марте, но грело, и Иванов все стоял с вытянутой рукой, словно просил милостыню.
В это время из дома вышел человек, закутанный в большой бабий платок. Человек держал в руках топор (обеими руками он держал, старался удержать) и подал Иванову.
— Покололи?
Человек ничего не ответил и, щурясь от всепроникающего розового света, ушел в дом.
— Разучился, — доброжелательно сказал Иванов. — Научится.
Лезвие топора было розовым, и казалось, что именно там находится источник солнечного света. Я смотрел на лезвие, на льющийся свет, на Иванова, и снова на лезвие, и, уже зная свой вопрос, не торопился. Теперь я думаю, что та минута милостивого февральского солнца была в моей жизни наиважнейшей. Наконец я спросил:
— Зачем вы ему дали топор, он же дистрофик?
— Ну-ну, — сказал Иванов, — не такой уж он дистрофик.
— Но он был таким дистрофиком?
— Ну, был.
— И вы все-таки дали ему топор?
— Я всем даю, которые просят, — сказал Иванов со знакомой управдомовской интонацией.
— А он просил?
Иванов удивленно взглянул на меня:
— Просил. Которые не могут, пилят.
И хотя это было самым интересным, и хотя это было прямой заслугой Иванова — это он роздал топоры, а для пилки дров установил во дворе козлы, — в памяти у меня осталась только первая минута, когда розовая сталь коснулась ледяной плахи нашей блокадной зимы.
Месяца через полтора я написал рассказ, который назывался «Топор». Напечатан он был только через пятнадцать лет, под названием «Сердечная слабость». В мае сорок второго я читал его Фадееву. Он плакал и смеялся (дистрофик прячет хлеб за собрание сочинений известного писателя, которого никогда с полки не снимают.) Потом он мне написал, что против рассказа возражают, много физиологии.
Может быть, и так, может быть, была и физиология, а может быть, и еще что-нибудь. Но на этом рассказе есть отблеск той минуты сострадания, которое я испытал на Сенной и без которого никакое писательство, никакое сочинительство, на мой взгляд, просто невозможно.
Я писал о человеке, который попросил топор, то есть стал понимать, что только благодаря этой позабытой работе он может спасти себя.
«Разучился. Научится».
То есть он умирал, должен был умереть, но не умер.
Почему? Я на это отвечал в рассказе так, как я это понял в первую минуту: он умер, но он воскрес.
Так ведь это же мистика, не правда ли? А это еще хуже физиологии. Но это не мистика. Воскрешение человека, то есть новое его сотворение, есть, на мои взгляд, главный предмет литературы, ее, так сказать, главная освободительная миссия. Но от Сенной до кромки письменного стола было еще не близко. Почти сразу меня послали в 15-е ремесленное училище, и там я застрял надолго.
Война и ремесленники, блокада и подрастающее поколение рабочего класса — тема и для социолога, и для историка, и для врача. Эти пятнадцатилетние и четырнадцатилетние ребята начали испытывать голод раньше всех и, может быть, сильнее всех именно потому, что им было четырнадцать и пятнадцать лет. Меж тем их роль в блокадной промышленности была крайне ощутима. Они работали на оборону. Какой бы профиль ни имело училище, все здесь работали на оборону, и только оборону. И если вы видели почерневшее от голода лицо подростка-ремесленника, вы видели блокаду.
Директор 15-го ремесленного училища Василий Иванович Анашкин говорил мне, что, когда в ноябре еще раз снизили продуктовые нормы, смерть стала широко выкашивать его воспитанников, а он сам растерялся и не знал, что делать. Он говорил мне, что со страхом «переползал» из одного дня в другой. Тем временем станки вертелись, училище выполняло и перевыполняло план, а ведь это и было самое главное в условиях осажденного города.
Станки вертелись, на них работали самые сильные ребята, а самые слабые умирали. Анашкин же мог помочь только тем, кто работал. Если и находилась лишняя пайка, то только для работающих, с тем, чтобы как-то стимулировать их труд. Мрачные заботы этих дней не давали Василию Ивановичу возможности поразмыслить, что́ в этой системе правильно и что́ неправильно.
В один несчастный день умерли четверо наиболее слабых ребят. Обычно Анашкин хоронил своих воспитанников с помощью только взрослых людей — мастеров и рабочих. Но в тот день он попросил более сильных ребят помочь. Его просьбу встретили молча, а потом он услышал: «Нет, на это дело сил тратить не будем».
Василий Иванович отступил. Все, что надо было сделать, он сделал сам, а на следующий день ребята, как всегда, встали к станкам, и казалось, что размолвки между директором училища и группой воспитанников вовсе и не было.