Спустя неделю двое воспитанников 15-го ремесленного училища напали на женщину, только что получившую хлеб.
Василий Иванович был потрясен. Случай беспрецедентный. Напавшие на голодную женщину ребята считались в училище наиболее сильными. Они, конечно, тоже голодали, но они работали и получали кое-какой приварок. Ничтожный приварок, но приварок. Теперь их следовало наказать.
Как их следовало наказать? Василий Иванович был здесь и руководителем производства, и начпродом, и коренным в похоронной упряжке, теперь он стал и судьей, ответственность которого определялась мерой его собственной совести.
И он отнял от этих двух приварок к пайку — дуранду, клей, шроты — и отдал двум истощенным ребятам. Не работающим, не выполняющим план, не вносящим вклад в дело обороны Ленинграда.
Он сделал так и впервые за все это время рухнул в неизвестность. «Что же я сделал? — без конца спрашивал себя Василий Иванович. — Что же я сделал? Те, кто совершил преступление, только растеряют и без того слабые силы, выйдут из рабочего ритма, а может быть, и погибнут. А тех, кто получил пайки, все равно не удастся спасти».
На следующий день он вышел на работу, и внешне этот день ничем не отличался от обычного: те, кто мог работать, работали, те, кто не мог работать, лежали, прижатые дистрофией к своим койкам.
После смены к Анашкину подошел паренек, которого почему-то все звали Коготок, Коля Игнатьев, активный комсомолец, организатор духового оркестра, до войны он сам играл в этом оркестре на тубе.
— Василий Иванович, ребята желают судить воров.
— А нет, этого не будет, — сказал Василий Иванович. — Я самосуда не позволю.
— Это не самосуд, — сказал Коготок. — Назначайте какое угодно наказание, но мы хотим высказаться. Мы хотим, чтобы от нас был и прокурор, и защитник.
Василий Иванович рассказал мне, что́ он пережил, услышав это. В такое время ребята тянутся к общественной деятельности! Он и рад был, и уже упрекал себя, что сам не додумался до суда чести, и страшился своего поспешного согласия. Что-то во всем этом было бо́льшее, чем суд чести, и от него требовалось большее, чем согласие или отказ. Какая-то важная мысль все вертелась и вертелась, а ухватить он ее не мог.
В конце концов Анашкин сказал:
— Хорошо, я не против. Суд так суд. Я согласен и на прокурора, и на защитника. Но тогда соберем все училище.
Коготок переспросил:
— И дистрофики вместе с нами?
— Конечно. Они ничем вас не хуже.
— Они не работают.
— Они слабее вас, — сказал Анашкин, — но они не хуже.
В этом разговоре оба чувствовали, что начинается что-то новое и что училище после суда не будет дальше жить так, как оно жило все это время.
— Понимаете, — говорил мне Василий Иванович, — каждое испытание всегда выдвигает этот самый… естественный отбор. В нашем училище мы, сами того не замечая, катились по этому пути. Да ну его, этого Дарвина! Мы же люди, ребята! Да ведь этот слабый, может, еще симфонию напишет, а этот сильный еще, может, и воровать пойдет: как же, ему надо выжить!
Дуранду и сильным, и слабым. И шроты — и сильным, и слабым. И клей. И дрожжевой суп. Давайте самоуправляться, чтобы жить, а не для того, чтобы выжить. Кто не помогает товарищу, тот пусть не ест!
Когда я в феврале сорок второго впервые пришел в ремесленное училище, мне довольно долго пришлось ждать Анашкина. Директор вместе с учащимися работал на уборке снега. Училище находится на Васильевском острове, в тупичке. Этот тупичок всего-то метров полтораста, не больше, но он был так закидан снегом, что уже и в училище-то с трудом попадали.
Меня встретил дежурный по училищу, невероятно худой паренек. Тот самый Коготок — Коля Игнатьев. Когда я вошел, он топил печку, но, увидев меня, встал, и от него я узнал, что «наши на уборке». Пока мы ждали, он рассказал мне всю свою жизнь. В сентябре они «всем бюро тушили зажигалки» и, кажется, заняли по этому предмету чуть ли не первое место в районе; потом он, в общем, чувствовал себя «лучше всех» и «среагировал на голод позже всех».
— Сейчас ничего, поправляюсь. На улицу еще не выходил, поморозиться боюсь. (У него здорово были отморожены уши). Доктор не велит выходить, и Василий Иванович тоже, но форточки я не боюсь, и, когда вестибюль убирают, форточка открыта. Постановление есть бюро, чтобы открывать форточки, почаще проветривать, — сказал он, явно гордясь этим постановлением и, кажется, ожидая моих вопросов. Но я ничего не спросил, и он с нарочитой небрежностью добавил: — Я сам вынес этот вопрос на бюро. — Он еще немного помолчал и потом, все так же небрежно сказал: — На новый срок меня выбрали…
Потом я узнал, что Анашкин настоял, чтобы ребята-дистрофики принимали участие в выборах комсомольского бюро, короче говоря, здоровые пришли к больным. Так был решен вопрос с приглашением на отчетно-выборное.
— Наши… — сказал Коля, прислушиваясь.
Я тоже прислушался. Мне показалось, что я слышу музыку. Паренек смотрел на меня, наслаждаясь выражением моего лица.
— Музыка? — спросил я.
— Провели опросом, — сказал Коля небрежно. — Один кларнет, валторны две, барабан один, флейта и фагот, тубу Василий Иванович запретил — тяжелая, черт, не удержишь.
Вот так я и познакомился с Василием Ивановичем. Он шел впереди своего отряда, за ним шли кларнет, две валторны, барабан, флейта и фагот. Недели через две, когда здесь готовились к 24-й годовщине Красной Армии, выздоровел тромбон, а вскоре и Коля дул в свою гремучую тубу. И хотя выходило у него не очень хорошо, все Колю подбадривали:
— Разучился. Научишься.
Едва ли не каждый день я встречался с этой формулой воскрешения. Она возникла не в назначенные сроки обновления, не под теплыми лучами весеннего солнца и не летом, когда ленинградцы уже вспахали огороды на Исаакиевской площади и на Марсовом поле, когда мертвые были уже зарыты, а живые считали себя выжившими навсегда. Эта формула родилась в дни, быть может, самые страшные для Ленинграда, ее изучали не для того, чтобы выжить, а для того, чтобы остаться людьми.
В день, когда перестал работать водопровод и стали хлебозаводы, я был на Кировском и видел старого слесаря Соколова, которого принесли по его требованию в цех. В этом огромном цехе, который казался еще больше оттого, что был почти совсем пустым, горел костер, вокруг костра стояли рабочие Кировского завода, а чуть поодаль стоял танк, казавшийся в этом цехе совсем небольшим. Танк был с фронта, его подбили в бою, и командир бригады приказал доставить танк в Ленинград. На Кировский завод, который был у самой линии фронта, смотрели тогда как на большую оружейную мастерскую.
Соколов. Знаменитый дядя Вася. Все знает, все превозмог, золотые руки, золотая голова. И сейчас они чем-то похожи друг на друга — подбитый танк и старик Соколов. Оба требуют ремонта, и оба еще будут бить немцев.
В середине марта я приехал из авиационного полка, которым командовал Герой Советского Союза Владимир Егорович Шалимов. У меня была полная сумка заметок о летчиках; на радио и в газетах ввели рубрику «Герой ленинградской обороны», и Шалимова я обещал дать в первую очередь.
Я шел домой по улице Якубовича со стороны площади Труда. Шел и видел необычное скопление народа. Здесь скалывали лед. Все больше женщины, но встречались и мужчины, наверное непризывного возраста, кто знает, я в то время не решался определять возраст.
Я не знал, что есть постановление об очистке города, но ведь и на Сенной уже скалывали раньше. И у Анашкина тоже. И вообще я перестал чему-нибудь удивляться…
Когда я подошел к нашему дому, я увидел маму. Она долбила лед у самого двора. Я не видел ее лица, она смотрела под ноги, заступ у нее был какой-то по-особенному огромный, ржавый, старорежимный. Я подошел к ней и сказал что-то вроде того, что тебе тяжело, иди домой, я поколю.
— Ну, поколи, — сказала мама и пошла домой.
Пахло весной. Было холодно на редкость, даже для Ленинграда на редкость холодно, весна запаздывала, лед держался дольше обычного и на Неве и на Ладоге. Но пахло весной. И этот дробный стук, это выстукивание льда, и грохот ледяных сталактитов, и тупой звук кирки были звуками весны. А прелые пятна на стенах домов были ее цветом. Это была еще не настоящая весна, не та удивительная, теплая весна, о которой мы бредили зимой, еще была только готовность к весне, и все-таки это была весна.
Я пришел домой, накормил маму и сел писать: «Накануне Нового года Иван Николаевич заболел». Я не отрывался от стола, пока рассказ не был закончен. Часов в восемь зажег коптилку, ночью накинул на себя полушубок — черт знает как дуло отовсюду, — и часам к пяти утра рассказ был готов, и я залез в постель.
Я был так счастлив, что не мог заснуть. Я чувствовал себя обновленным, вмонтированным в нашу весну и таким легким, как будто тоже сбросил с себя ледяную коросту.
Я написал рассказ о человеке, который сам понял, что он мертв, и сам себя воскресил. Странно, я столько за это время видел примеров коллективных усилий, начиная от групп самозащиты до комсомольских бытовых отрядов, от учительниц, создающих школы в бомбоубежищах, до Василия Ивановича Анашкина и управдома, а в рассказе всего два человека — дистрофик Иван Николаевич и его жена, да еще какой-то горбун-спекулянт, не то ночной кошмар, не то явь. В рассказе несчастный умирающий совершает неслыханную подлость, выменивает на хлеб женины часы и прячет от нее хлеб. В этом рассказе герой не борется за то, чтобы отогреть паровозы, не помогает детям, не стоит на крыше под немилосердным небом Ленинграда. Он болен, он жертва, он должен выжить, и ничего большего он не хочет. Он разучился работать, он разучился жить, он разучился любить свою жену.
Но есть в рассказе такое место: Иван Николаевич смотрит на жену, видит, как она изменилась, и впервые говорит ей: сядь отдохни, я сам затоплю печурку…