За полтора месяца я написал пять рассказов. Они не напечатаны, но я об этом не сожалею. Не раз потом я рылся в своем блокадном архиве и, натыкаясь на эти рассказы, думал: надо напечатать. Но каждый раз что-то мешало мне, и снова они ложились все в ту же архивную папку. Почему? Мои блокадные рассказы, которые печатались, тоже отнюдь не шедевры: кое-где они неуклюже наивны, кое-где неисправимая скоропись и фельетонность портят. В ненапечатанных рассказах та же тема — как уцелел человек в блокаду, как он сумел подняться над блокадным бытом, сохранить достоинство. И люди тоже взяты самые обыкновенные.
В «Жгучем брюнете» — молодой слесарь, красивый парень, живший до войны легко и бездумно, его обожает мать, достает какие-то необыкновенные костюмы, рубашки, гордится своим Васей, гордится тем, что он не женат, гордится, что в него влюбляются красивые девушки. Девушка из Союзоргучета, с которой Вася прогуливается на левой, «неженатиковой» стороне Невского. Война, Вася продолжает работать на заводе, мать пытается как-то доставать еду, прокормить своего Васю. Наступает весна сорок второго, Вася жив. Но конечно, он не прежний «жгучий брюнет». Мать это видит, мучается. И вдруг счастливая встреча: заведующая магазином, которая до войны была в Васю влюблена. Мать умоляет Васю «спасти себя», устраивает им свидание, приходит завмагша с продуктами, они едят хлеб с маслом, но завмагша противна Васе. «Вытрите губы», — грубо говорит он. Возмездие: она уходит, забрав продукты. Вася тоже уходит из дому. Невский, четная сторона, «неженатиковая», ставшая за это время «при артобстреле наиболее опасной». Вася и девушка из Союзоргучета. Их прогулка по пустому Невскому. Мать, испуганная потерей завмагши и все-таки гордая своим Васей.
«Вступление к повести». Снова решается вопрос — не как выжить, а как жить. Старый баянист бросил музыку — кому она теперь нужна, каждый день уходит на толкучку — меняет на дуранду старинные фарфоровые вещицы. И вдруг записка, которую приносит мальчишка-ремесленник: приходи. Не забудь взять баян. Эта записка — все равно что голос с того света. Поход по Ленинграду, замерзающий человек на бульваре Профсоюзов, и наконец баянист у своей бывшей возлюбленной. Играй! Голос ее звучит требовательно: я умираю, играй. На обратном пути домой баянист снова на бульваре Профсоюзов, он садится на скамейку рядом с замерзающим, раскрывает баян, ему кажется, что музыка способна сделать чудо.
За достоверность этих сюжетов я мог бы действительно поручиться. И слесарек не выдуман, и завмагша, и пронзительно пустой Невский. Достоверен баянист, кажется он был двоюродным братом Василия Ивановича Анашкина. Поразительный виртуоз, никогда я не слышал ничего подобного. Я привел его к Тихоновым, и он полночи играл на баяне Шопена, и Листа, и таборные песни, а такого камаринского я никогда больше не слышал. И фарфоровые безделушки не придуманы. Бульвар Профсоюзов — уж чего достовернее!
Так в чем же дело? Что мешало и мешает мне с этим выйти к читателю? Случилось то, что предвидела Мария Константиновна и о чем она тогда умолчала. Блокадная зима давала сколько угодно самых невероятных сюжетов, но я подгонял их под одну тему. Этого делать нельзя. Подгоняешь — дробишь. А вариации не должны дробить тему. Они ее должны расширять.
И все-таки я думаю, что если бы в то время в Ленинграде были журналы, я бы, наверное, не удержался и напечатался бы. Журналов не было, и я стал акыном. Где только можно, я читал свои рассказы. Не в больших аудиториях, конечно, я довольствовался четырьмя-пятью слушателями. Как говорится, еще чернила не просохли, а я уже читаю рассказ.
В конце апреля я вместе с моим другом, разведчиком Шамраем, приехал в село Рыбацкое, где стоял на отдыхе наш родной артиллерийский полк. (Шамрай только что выписался из госпиталя, в армии он, конечно, не мог служить.) В первый же вечер я читал свой рассказ ему и парторгу полка Карпекину. Карпекин был моложе меня на десять лет, но называл меня Сашей, а я его Иваном Николаевичем. Это не мешало нам дружить всю войну.
— Ты почему только о гражданских пишешь? — спросил меня Карпекин, когда я кончил читать. Вопрос меня возмутил: то есть как это я не пишу о военных? А о чем же я тогда пишу? И что за манера делить ленинградцев на гражданских и военных…
Карпекин выдержал мой натиск:
— Не горячись, Саша, и оставь эту демагогию. Я не хуже тебя знаю, что ленинградцы герои, но…
— Нашлось все-таки «но»?
— Что́, все писатели такие обидчивые?
Шамрай стал меня защищать, но разговор сам собой как-то прервался.
Я кипел весь вечер: черствая неблагодарность, — о ком только из артиллеристов я не писал, кажется нет такой батареи, нет такого расчета. В Радиокомитете Ходоренко уже не раз шутил, подписывая мне командировку: «Что, снова до дому? Между прочим, есть ведь и другие воинские части на Ленинградском фронте».
И действительно, у меня всегда было такое чувство, что я здесь дома. Многих я знал еще с финской и с довоенного времени, когда полк стоял на Измайловском проспекте в Ленинграде и я писал его боевую историю. Ходаковский, Подлуцкий, Кузьмин, Ларин, Яшин, Приоров, Карпекин, Федореев, Загладько, Шамрай — славные все имена. А теперь к ним прибавился новый командир полка Кадацкий и поразительно быстро притерся к людям, месяца не прошло, а кажется, что уже всю войну были вместе.
Да, конечно, я чувствовал себя здесь дома, и даже больше дома, чем в Ленинграде. Здесь со мной делились последним куском, такое не забывается. Когда Бабушкин был совсем плох, я сказал ему: возьми командировку в Семидесятую, что-нибудь да придумаем. Я так и сказал: не придумают, а придумаем. Семидесятая вела тогда бои за Колпинский противотанковый ров. Нас устроили в избушке, вернее в той ее части, которая уцелела от обстрела. Избушка была в шестистах метрах от переднего края, но нам с Бабушкиным эта персональная избушка приглянулась. Мы втащили туда две железные кровати (чего-чего, а этого добра было вокруг сколько угодно), втащили и тумбочку, на которой я написал большой очерк о боях за Погостье. Бабушкин же был настолько плох, что почти все время спал. Он просыпался только утром на завтрак и днем на обед. (Ужин в то время не полагался.) Остальное время он спал, и никакие бомбежки и обстрелы этому делу не могли помешать. Я прятался в глубокий окопчик, вырытый в палисаднике, а Бабушкин спал.
Это был мой дом. Подлуцкий, Карпекин, избушка с индивидуальным окопчиком, разговоры, как будем жить после войны, оценки людей, свой «гамбургский счет»: этот пришел до Сольцов, этого еще под Пулковом ранило, медаль он в финскую получил, тогда Михаил Иванович лично вручал. Много лет спустя на каком-то банкете один мой коллега обнял меня и зашептал: «Голубчик, уберите вы из книги «мой полк», «моя дивизия», право, это смешно, вы же типичный белобилетник». Можно убрать из книги, нельзя убрать из сердца. Что касается белого билета, то такого свидетельства для писателя, по моему глубокому убеждению, вообще не существует. Я был дома, среди людей мне близких, и честолюбие мое было вполне удовлетворено, когда комиссар полка, представляя меня Семену Захаровичу Кадацкому, сказал: «Он к нам с незапамятных времен прибился».
Я был дома, но, странное дело, о своем доме ничего не писал. И сколько я ни обижался, сколько ни пылил — это было так. После разговора с Карпекиным я долго не мог уснуть от обиды. А уснув, быстро проснулся. Да, факт остается фактом: ни одного рассказа о фронте. Как же это могло случиться? Жгучий брюнет, завмагша, старый баянист — почему они населяют мои рассказы, а не заряжающие, наводчики, командиры орудий и батарей? Я постоянно таскал с собой толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете, в которую записывал все, что видел на фронте. Я схватил эту тетрадь и начал листать. Там хватало сюжетов для тысячи и одной ночи! И никаких жгучих брюнетов. Наводчик Ларионов, заряжающий Антонов, снайпер Колесников…
Я с уважением читал строчку за строчкой свои записи так, словно и не я это записывал, а кто-то другой, действительно заслуживающий уважения, на кого мне следует равняться. Неужели же я разменял все эти интереснейшие записи на фронтовые корреспонденции: «На одном из участков Ленинградского фронта», «На правом берегу реки Е.», «На левом берегу реки И.» Вот на что я извел превосходнейшие сюжеты!
Я промучился до утра, упрекая себя в нерадивости, легкомыслии и мелкотемье. Воистину, нет цензора суровей, чем ты сам в минуту слабости.
На следующий день я взял из своего НЗ пачку довоенной почтовой бумаги с фиолетовым штампом «Привет из Симеиза» и начал военный рассказ. Сбылось и второе пророчество Марии Константиновны: я стыдился своих корреспонденций и решил выполнять писательскую миссию. И в то время как мои друзья, сняв гимнастерки, загорали на солнышке в селе Рыбацком, я ушел под землю и там сочинял.
Ничего путного в моем подземном житии не получилось. А как же тетрадь с сюжетами, которых хватило бы для тысячи и одной ночи? Сейчас я вспоминаю старого своего приятеля по финской, водителя Илью Левкина: «Искры́, понимаешь, нет…» У него вечно не ладилось с зажиганием, а позади озверело кричали: «Давай, давай!» А потом стаскивали машину в кювет.
Мне в кювет не хотелось, да и что такое у писателя «зажигание»? Ведь всем известно, что сюжет возникает из жизненного материала…
Но в этой столь часто употребляемой формуле пропущено одно важное звено: отбор материала писателем, без чего не может возникнуть литературный сюжет. И это отнюдь не означает, что писатель из ста записанных им происшествий отбирает для себя одно, наиболее ему интересное. Будь это так, моя превосходная тетрадь решила бы дело!