Изменить стиль страницы

14

Краснов в Погостье был непохож на прежнего Краснова. Куда девался его постоянный апломб, его вера в свои силы.

Возможно, это произошло потому, что он впервые командовал дивизией и понял новую меру ответственности? Но я не помню, чтобы он когда-либо особенно сокрушался по поводу недостаточных своих военных познаний. (Спустя два месяца он примет Семидесятую в очень тяжелом положении, с минимальным количеством здоровых штыков, с невероятно поредевшим командным составом, можно сказать, до кости съеденную блокадой. Примет и не растеряется.)

Так в чем же дело? Почему он столько вздыхал в первые минуты нашей встречи? Почему как-то странно осторожничал и прекращал разговор, едва кто-нибудь заходил в землянку?

Мне кажется, есть люди, умеющие проявить себя только в определенной и только хорошо им знакомой среде, и что Краснов принадлежал к этим людям, обстоятельства же сложились так, что надолго закрепили в нем эту черту.

Краснов был любимцем своей родной Семидесятой. Там о нем знал каждый красноармеец. Знали, что во время финской батальон под командованием Краснова преодолел льды Финского залива и с боем ворвался на материк, помнили, что Краснов был впереди. Всего полгода прошло с того памятного дня, когда полк, которым командовал Краснов, выбил немцев из Сольцов и долго их преследовал. Выборг, Шелонь, Шимск — все эти бои были связаны с именем Краснова, они стали не только важными вехами истории дивизии, но и кусочками ее души. О Краснове говорили: «Он еще себя покажет». Он был не только прошлым дивизии, но и ее будущим.

Краснову эта любовь была необходима, без нее он скучал. И это можно понять. Но он еще скучал по своей популярности, а это уже совсем другое дело.

В Семидесятой Краснова не только любили, но и баловали. Мало кто понимал, что Краснова в самый раз от этого отучать, что в будущем ему именно от этого будет плохо. И меньше всех понимал неотвратимую логику баловства сам Краснов.

— А что Подлуцкий? — спрашивал меня Краснов.

И когда я отвечал, что Подлуцкий по-прежнему считается одним из лучших артиллеристов Ленфронта, он ревниво вздыхал. Казалось, для него было бы лучше услышать, что после отъезда Краснова все в дивизии пошло прахом.

— А Ларин?

— Комиссар полка! Растет человек!

— Вот как… Это хорошо… очень хорошо… прекрасно…

Ему хотелось спросить попросту: «А что, вспоминают меня ребята?» Но самолюбие не позволяло, и я сам сказал, что все вспоминают и гордятся им: как-никак, а Краснов получил дивизию. Он приосанился и с минуту смотрел на меня своим прежним, красновским, петушиным взглядом, но потом сказал грустно:

— Да вот, дивизию получил. Шутка ли!

Краснов чувствовал себя здесь чужим. Он говорил мне, что у него не ладится с комиссаром, но это было не так. Комиссаром дивизии был знающий и тактичный партийный работник, которому к тому же Краснов по-человечески нравился.

Командир корпуса, в который входила дивизия Краснова, генерал-майор Николай Александрович Гаген, замечательно талантливый военный и образованный человек, тоже хорошо относился к Краснову. Но всякий раз, когда Краснова вызывал Гаген, он, как школьник, тянулся перед командиром корпуса.

Не знаю, что в конечном итоге было бы лучше для самого Краснова — остаться у Гагена и какое-то время чувствовать себя чужим или вернуться в Ленинград, получить свою дивизию, стать ее баловнем, иметь успех, получить из рук Жданова гвардейское знамя и генерала. При этом я не исключаю, что в корпусе Гагена Краснов и не получил бы генерала, и даже на какое-то время мог бы снова стать командиром стрелкового полка. И все-таки я не раз спрашивал себя: а что для него было бы лучше? Что в конечном итоге было бы для него лучше?

Краснова считали везунчиком. Если имеются в виду внеочередные присвоения званий, то это верно. Да и наград было много. Но, на мой взгляд, дело обстояло значительно сложнее, и сам Краснов был фигурой более противоречивой, чем это могло показаться с первого взгляда.

Бывший командир Семидесятой, Федюнин, называл Анатолия Краснова «скороспелкой», то есть он считал, что Краснов недостаточно знаком с военной наукой. Но военная судьба Краснова складывалась так, что, будь он с академическим значком, ему во время этой войны не раз пришлось бы поступать точно так, как он поступал, имея за плечами одно лишь военное училище.

Сколько я помню Краснова, его всегда критиковали за партизанские вылазки на передний край. Еще под Сольцами и Федюнин, и Галстян строго напоминали ему о месте командира полка. Краснов, как тогда говорили, «зарывался». И в самом деле, его не раз видели в боевых порядках пехоты. Федюнина и Галстяна Краснов, разумеется, слушался. Слушался и… снова нарушал их приказы.

И здесь дело не только в его молодеческой лихости, хотя было и молодечество, и лихость была. Здесь дело еще и в особом характере войны, или, вернее, в том, какой характер приняла война в сорок первом.

В тяжелых условиях отступления многое из того, что казалось безнадежно устаревшим, снова, и в полную меру, служило делу победы. Кто, например, до войны мог себе представить, что в новых условиях мы снова услышим о красных партизанах?

Конечно, решили не баррикады, а танковые армады, не бутылки с горючей смесью, а ИЛы и ЯКи. Но что бы там ни говорили, и баррикады, и бутылки с горючей смесью оказались нужными в эпоху тотальной механизации.

Не вина, а беда Краснова заключалась в том, что он нередко оказывался в положении, когда импровизация, и, к сожалению, импровизация самая архаичная, была вынужденной. Так было в дни августовского прорыва фронта, когда Краснов со своим полком сдерживал немцев. В том положении, в каком Краснов тогда оказался, он вряд ли мог бы использовать новинки советской военной науки. У него была одна наука — бить немцев. Тут правильное место в бою было только одно: каждый красноармеец должен был видеть, что командир полка презирает смерть.

Так было и в Погостье. Уже и до Октябрьской железной дороги оставалось всего ничего, и, кажется, уже возникали в январской мгле знакомые дачные места, но именно сюда, в Погостье, стали прибывать свежие немецкие дивизии, немцы вцепились в Погостье, соотношение сил было примерно три к одному в их пользу, и наше наступление захлебнулось. Имей Краснов в своем активе даже три академии, он все равно ничего лучшего не изобрел бы, чем стоять насмерть под превосходящими силами врага.

Но вот спустя два месяца Краснов возвращается в Ленинград, его назначают командиром Семидесятой, а еще через полгода — и гвардейское знамя, и генерал. А ведь образования-то не прибавилось, а ведь размашистость-то осталась. Остались и знаменитые усы, которые каждому красноармейцу за сто метров заметны. Везунчик!

Все верно. Но забывают, что Краснов не только был назначен в корпус Гагена командовать дивизией, но что он там, в корпусе Гагена, стал командиром дивизии. Он тосковал по своей Семидесятой, он чувствовал себя чужим, дичился, нес тяжелые потери, робел перед Гагеном, но учился командовать современной дивизией.

Забывают только, что Семидесятая получила гвардейское знамя, а ее командир — генерала не за усы, а за образцово выполненную операцию осенью сорок второго, за бросок через Неву, за новый плацдарм на левом берегу и за вывод войск с левого берега на правый, когда выяснилось, что немцы не только сумели восстановить свои позиции против волховчан, но и снова угрожают Ленинграду, на этот раз с юго-востока.

После гвардейского знамени и генерала Краснов стал дурить. Появился приказ, в котором, «согласно традициям русской гвардии», приказывалось всему личному составу отпустить усы, потом было приказано женщинам, служившим в дивизии, делать перманент, у Краснова появились старинные сани и тройка, он стал позировать для портрета, приятно жужжала писательская бражка. Впрочем, не всегда приятно…

Я помню какое-то сборище вокруг Краснова. Он, сильно разгоряченный, рассказывает, что трудящиеся Ленинграда преподнесли ему, в знак признательности, серебряный самовар шестнадцатого века. Я об этом самоваре не только слышал, но и видел его и абсолютно верил рассказу. Но Борис Лихарев вдруг, словно проснувшись, спросил:

— Как шестнадцатый век? Как серебряный? Этого не может быть, ведь это ж музейная вещь, да и были, ли в шестнадцатом веке самовары?

Краснов закипел не хуже десятиведерного самовара и громовым голосом приказал ординарцу внести подарок.

— Смотри, — сказал Краснов, перевернув самовар днищем вверх, — видишь, написано тысяча пятьсот семьдесят три?

Но Лихарев снова как-то сонно взглянул на Краснова:

— Сие, Анатолий Андреевич, порядковый номер, а серебро дутое, «варшавское», да вот и прочесть можно: «Мед ин Варсавия».

Боже мой, что было с Красновым!

А близилось серьезное испытание: в январе 43-го года началась тщательно подготовленная операция двух фронтов, закончившаяся большой победой — прорывом блокады.

Семидесятая, которая стала Сорок пятой гвардейской, тоже участвовала в прорыве блокады, но не оказалась в числе тех, кто испытал первую, непосредственную радость победы, не была среди тех, кто встретился с волховчанами 18 января 1943 года.

Через два месяца после прорыва блокады Краснов, как сказано было в приказе, «убыл на учебу». Пора, говорили и друзья и недруги, пора, повторял и я, пора!

Да, конечно, пришла пора Краснову убыть на учебу. Но теперь ему вспомнили все: и перманент, и тройку, и портрет маслом, и усы, хотя должен сказать, что приказ, начинавшийся словами: «Согласно традициям русской гвардии», был в свое время принят весьма ласково, на каком-то корабле даже объявили соревнование по усам, вытаскивались старые порубленные альбомы и чуть ли не подходящие примеры искали. Лодыри есть повсюду, только лодыри и способны на такие хлопотливые дела.