Так он что, ваш Галстян, христосик?
Коммунист он был. Надо ли нам, коммунистам, отдавать доброту религии и называть христосиками и юродивыми тех, кто отказывается от всяких спец. и доп. пайков?
Положено, — значит, бери. Но ведь может быть и так: положено, но не беру. Кстати сказать, Ленин, который много писал против уравниловки и требовал и доп. и спец. пайков для ударников, сам этим никогда не пользовался.
Природа наградила Галстяна огромным запасом душевной энергии, которую он расходовал, не экономя на людях и не боясь растрясти основной капитал. Главная его деятельность, мне кажется, состояла именно в том, чтобы как можно больше отдавать. Казалось бы, что с годами запасы энергии должны истощаться, но в этих случаях закон сохранения энергии испытывает парадоксальное смещение: чем значительней убыль, тем щедрее новые источники.
Галстян приметил Костю Кононова, молодого, очень способного журналиста, работавшего в газете Семидесятой. Ему нравились его добросовестность и его точность. Осенью сорок первого редакция газеты стояла у Володарского моста. До ближайших подразделений дивизии было не меньше восемнадцати километров. Костя Кононов этот путь совершал почти ежедневно, редко, очень редко когда подхватит попутная машина.
Галстян частенько диктовал Косте казенные бумаги и по-детски радовался, что у того выходит в два раза короче. Вскоре он назначил Костю Кононова инструктором политотдела. Это было в ущерб газете, но Галстян считал, что он возвысил человека.
Нравился Галстяну Иван Карпекин, один из самых молодых политработников дивизии. Карпекин пришел в дивизию еще в финскую, по комсомольскому набору, и был политруком батареи. Я думаю, ему тогда и двадцати, лет не было. Он выработал в себе стиль: неторопливость, рассудительность, даже некоторая угрюмость (забот много), словом — настоящий мужчина. Этот стиль стал его характером, в Отечественную мало кто помнил, как пришел розовощекий паренек с Пролетарского завода и, разглядывая тяжелую гаубицу, восхищенно сказал:
— Вот это машина!
Галстян все это отлично помнил, стиль Карпекина ему нравился, он с удовольствием слушал его неторопливую, увесистую речь и доверительно сообщал очередному представителю из Армии или из Фронта:
— Знаешь, какого года рождения человек? Не знаешь?
Ему нравился разведчик Софрон Шамрай, фантастической смелости человек. Как-то раз ночью (а день был очень трудный) Галстян позвонил в полк:
— Шамрай жив?
Дежурный по штабу полка, человек новый, ответил, что не знает такого.
— Как не знаешь? Какой же ты командир, если таких геройских людей не знаешь? Узнай и позвони мне.
Это Галстян посоветовал Сергею Подлуцкому взять своим адъютантом Шамрая:
— С таким человеком вечно жить будешь!
Он любил Краснова, который еще в финскую получил Героя Советского Союза, собственно, Галстян и представил к этой самой высокой награде капитана Краснова, ставшего в Отечественную командиром Семидесятой.
Он любил Краснова, но сказать только это об их отношениях — значит ничего не сказать. Краснов, по натуре своей задира, пересмешник, подтягивался при Галстяне и внешне и внутренне. Ей-богу, мне иногда казалось, что он боится Галстяна. Во всяком случае, он не позволял себе при Галстяне никаких выходок, как бы у него там внутри ни бурлило.
Но и Галстян, человек горячий, никогда не закипал при Краснове, тем более что почти всю жизнь Краснов был в его подчинении. И только три с половиной месяца, с марта по июнь сорок второго, они вдвоем правили дивизией.
И хотя Краснов знал, что с уходом Галстяна на новую должность комиссара Невской оперативной группы он обретет и бо́льшую самостоятельность и бо́льший вес, он искренне жалел, что Галстян уходит. «Уж лучше бы я ушел», — говорил он простодушно, имея в виду интересы дивизии. А может быть, чувствовал, что ему без Галстяна будет трудно. А может быть, впервые призадумался, что ж это все-таки за штука — независимость, к которой он всегда так самолюбиво стремился.
О Краснове у меня еще будет случай поговорить. А Галстян сказал мне тогда в необычном для себя мрачном тоне:
— Жаль Краснова.
Что он имел в виду?
Галстян презирал чванство. Быть среди людей и разговаривать с людьми он считал делом обязательным и постоянным, ежедневным. Я что-то не запомнил у него блокнота, карманы его вечно были полны бумажных обрывков, на которых меленько-меленько он записывал свои впечатления. Потом все это разбиралось, и разбиралось обязательно. Называл он это «профиль дня».
Галстян презирал чванство, но вот что я запомнил. Лето сорок первого. Июль. Немцев удерживают на Шелони, но положение напряженное. Поселок Любач. Раннее утро. Крестьянский домик, на крыльце сидит Галстян и бреется. Он это проделывал каждое утро неукоснительно, и все равно у него, как у настоящего кавказца, к полудню щеки и подбородок становились синими.
Откуда-то, словно из травы выросший, майор. Придерживая расстегнутую кобуру:
— Немцы!!
— Что это с вами, товарищ майор? — недовольно говорит Галстян. — Доложите комиссару дивизии, как у нас в армии положено.
Галстян любил бывать на приемах в партию. Он так внимательно вслушивался в вопросы, как будто ему самому предстоит на них отвечать. Каждый раз на приеме он сопереживал, но в обсуждение, как правило, не вмешивался — боялся, что его высокая должность может повлиять на ход дела. И только иногда не выдерживал и, подняв правую руку и играя ею, повышал голос:
— Я сам видел, он как лев прыгнул в немецкую траншею!
После приема рассказывал политотдельцам, или командиру дивизии, или заезжему соседу:
— Какого человека вчера в партию приняли! Связист, полное среднее образование, двадцать два года, получил ранение, из боя не ушел, семнадцать порывов связи на линии лично восстановил…
Придирчиво читал (или просил того же Кононова прочесть вслух) протоколы партийных собраний.
— Не знаю такого!
Да и как он мог всех знать, даже и в родной Семидесятой это было практически невозможно, и тем более в 125-й, где Галстян был новым человеком.
Но он упорно повторял: «Не знаю такого». А приезжая в часть, просил: «Познакомьте с людьми, которых на парткомиссии приняли…»
Как-то признался:
— Люблю, когда говорят — в бой хочу идти коммунистом, не люблю, когда говорят — если убьют, считайте меня коммунистом. Зачем так: «если убьют»? Не надо так думать.
Но молчал, когда слышал эти слова, никаких замечаний не делал. Потом, уже в сорок втором, передумал: пустяки, суеверие, не все равно, как сказал, был бы человек!
Ах, как вкусно он выговаривал это слово: человек!
Когда его назначили комиссаром Невской оперативной группы, и потом, когда его назначили членом Военного Совета 42-й армии, жизнь изменилась, другими стали масштабы, выросла ответственность, да и видно было далеко с новой вышки. Но строй его жизни остался прежним, неизменным остался демократический дух, неизменными его подкупающая откровенность, привязанность к людям, заинтересованность в их жизни.
Я уже однажды признался, что комиссар Галстян присутствует во многих моих книгах. Но это не портретное сходство. Я люблю портрет, но портретный жанр мне не дается. Характер перевоплощения Галстяна иной.
Когда мне было шесть лет, отец впервые взял меня в концерт. Первое, что поразило: оркестранты не смотрят на дирижера, а я был уверен, что это именно так. Отец объяснил, что, разумеется, каждый смотрит в ноты, ведь у каждого своя партия, но все равно они видят дирижерскую палочку. Как? «Верхним зрением». Не знаю, пошутил ли он, или действительно есть такой термин, но факт остается фактом: оркестранты смотрят в ноты и подчиняются палочке дирижера.
Такой дирижерской палочкой для образа полковника Ветлугина в романе «Времена и люди» был Галстян. «Верхним зрением» я старался угадать, как бы поступил Галстян, окажись он в одной упряжке с Бельским, человеком невежественным и вообще далеким от нашей армии, хоть он и прослужил в ней чуть ли не всю жизнь; старался угадать, как бы между ними развивался конфликт. Но писал я все-таки Ветлугина, а не Галстяна. У него своя партия в оркестре, свои ноты.
Галстян был убит в начале декабря сорок второго года под Пулковом, на переднем крае. Снаряд попал в траншею, куда он только что спустился…
Я в это время был в Семидесятой, недавно вышедшей из боя за новый плацдарм на правом берегу Невы. Это было в селе Вирки, недалеко от Колтушей. Я сидел у Краснова. Позвонил телефон.
— Да ты врешь! — в ярости закричал Краснов.
Для многих эта смерть была тяжелым ударом. Для того чтобы почувствовать горечь потери, не обязательно быть близко знакомым. Один мой приятель, совсем мало знавший Галстяна, сказал: «Я как думал? Я думал: ну, будет край, тогда пойду к Галстяну». А ведь верно, обязательно должен быть такой человек, которого ты бережешь для себя на самый крайний случай.
Через два дня мы хоронили Галстяна. В Ленинграде похоронные процессии из-за артиллерийских налетов были отменены, хоронили на фронте. Но для Галстяна было сделано исключение. Он похоронен в Александро-Невской лавре, и людей, человеков, как говорил Галстян, пришло множество.
Конечно, в сентябре сорок первого я знал о Галстяне куда меньше, чем через год, в сумрачный день, когда я писал о нем некролог. Но все же и в сентябре сорок первого я знал о нем уже достаточно и просто был ошеломлен, увидев его… в Резерве.
— Что вы здесь делаете, товарищ полковой комиссар?
В ту же минуту я понял, что вопрос мой неуместен, бестактен, попросту говоря, глуп. Что можно на такой вопрос ответить? И вообще, мне больше всего хотелось сбежать от Галстяна — «извините, товарищ полковой комиссар, дела». Все лучше, чем получить ответ: «А это не ваше дело» (когда человек становился ему неприятен, он быстро переходил на «вы»).