— Сколько их у тебя? — спросил я Додзина, засыпая.
— С ума сошел! Я и этот-то один еле-еле выцыганил. Опытный образец!
Проснулся я оттого, что произошло нечто страшное, чудовищное и такое близкое, что я бы не удивился, если бы увидел не Додзина, а немцев. Такого ощущения близости немцев я никогда — ни до, ни после — не испытывал. Натягивая на себя брюки и гимнастерку, я пытался понять, что происходит или что уже произошло. Немцы давно уже ставили на самолеты всякие угрожающие сирены, и к этому в дивизии успели привыкнуть. Но это утро тем отличалось от всех других и от всего того, к чему мы уже успели привыкнуть, что немцы не нуждались ни в каких звуковых ухищрениях. Небо было занято немцами так, что за целый день в нем не было ни одного голубого просвета. Немецкие самолеты вылетали тесной толпой, как птицы, выпущенные одним человеком. Потом они строились как на параде — каждому свой квадрат, неприцельно освобождались от бомб и неохотно уходили, чтобы уступить место новой механической стае. Семидесятая была прижата к земле, все сидели по своим норам, и только Краснов на переднем крае в сожженной Теребонье ходил в рост, ругаясь и проклиная немцев. Он ждал удара немецкой пехоты и дождался его.
Что бы ни говорили потом о Краснове — а о нем не всегда говорили хорошо, — как бы ни складывалась его судьба, какими бы чертами ни оброс его характер, никто не отнимет от Краснова его высокого мужества в эти дни великой нашей беды. Дрогнули наши соседи и справа и слева, начала уходить и наша дивизия. И только два полка оставались на своих старых позициях: 68-й под командованием Краснова и 227-й ГАП — командир полка Ходаковский, комиссар полка Ларин.
Краснов был в своей стихии. Он сам ходил в контратаки, обвешанный гранатами, он ерничал, показывал кулак небу, рассказывал красноармейцам такие байки, что танки дрожали, он плакал над каждым мертвым и целовал в губы смельчаков. Он не был законом для своих красноармейцев, потому что для всего этого законы не писаны, но он был их старшим братом, которого надо слушаться, иначе гроб, иначе крышка. Во всей этой каше его тыкали и хлопали по плечу, а один встал перед ним на колени и просил отпустить, потому что от страха не мог держать в руках винтовку. Краснов отдал ему свой наган и сказал: «Дарю, он завороженный». А винтовку взял себе и пошел вместе с трусом и показал, как стрелять немцев так, чтобы рука не дрожала.
Но настал день, когда 68-й полк отступил от Теребонья. Настал черный день для Краснова, потому что он не умел отступать, был этому не научен и боялся самого этого слова. На своих старых позициях остался только 227-й ГАП. Снаряды у них были, и они продолжали стрелять по немцам, когда уже оказались у них в тылу. Ходаковский говорил, что не получал приказа об отступлении, а на войне есть трудности, которые следует преодолевать. По своему характеру Ходаковский был полной противоположностью Краснову. Никакой страсти к декоративной стороне дела, только самое дело, которое он делал мастерски и даже изящно. Ему в полку подражали. Его интеллигентность нравилась людям; кроме того, считалось, что таким-то и должен быть истинный артиллерист.
В расчетах становилось все меньше и меньше людей. Многие номера вместе с вычислителями, разведчиками и штабистами дрались с немцами так, как если бы они служили в пехоте. Немцы отступились от «этих фанатиков» и пошли далеко вперед, оставив артиллеристов в мешке. Всякая связь с командованием дивизии была потеряна, и Ходаковский приказал «выходить». Не было даже мысли о том, чтобы выходить без материальной части. Тяжелые орудия, гаубицы калибра 122 и 152. Два дивизиона на тракторах выходили, один, по старинке, — на лошадках.
Начиная с десятого августа все дороги горели под небом, занятым немцами. Когда первый день был закончен, я увидел, что все горит: деревни, жито, машины, застигнутые огнем немецких самолетов в пути. Уже стемнело, и эти машины напоминали факелы. Из маленького броневичка я, не помню уж с кем, вытащил раненого начальника отделения разведки Баранова. Он был легко ранен и пролежал в броневичке весь день. Другие были убиты на месте. Впервые я увидел убитых детей. Они были убиты не случайными осколками, а пулеметными очередями: немецкие истребители, которым нечего было делать, охотились за каждым человеком. Взрослый человек — хорошо, ребенок — тоже годится.
Тринадцатого августа я был контужен взрывной волной. Меня дотащили до машины, и сандружинница Шурочка Лебедева, о которой я еще совсем недавно писал в нашей дивизионке, отвезла меня в Новгород вместе с ранеными. За день я вполне пришел в себя, только не слышал на правое ухо и плохо видел правым глазом.
Немцы уже бомбили Новгород. Госпитали эвакуировались. Ночь я провел на улице, вернее у госпитального подъезда, приткнувшись к каменному льву. Утром меня осмотрела молодая красивая докторша и записала на эвакуацию. Я не стал с ней спорить, съел котелок холодных макарон, простился с каменным львом, оказавшим мне первое гостеприимство, и отправился разыскивать Политуправление фронта. Любой ценой — обратно в дивизию!
Мне сказали, что Политуправление находится в Доме Красной Армии. Важный старик у входа долго рассматривал мое удостоверение, долго писал, почерк у него был изумительный, каждая буковка — чудо. Наконец я получил пропуск и поднялся по лестнице. Мне сразу показалось, что здесь пустовато. Один коридор, другой… Что за дьявольщина: никого. Все окна открыты, летают какие-то бумажки, пыль на столах и пустые гво́здики на стенах.
Покружившись немного, я понял, что Политуправление переехало. А что же важный старик? Он-то ведь должен знать. Спускаюсь вниз, но старика нет. Исчез старик, и только пачка пропусков напоминает о золотом веке порядка.
Кто-то мне сказал, что Политуправление армии помещается в кремле. Но мой поход в кремль был почти бесцелен. Я говорю «почти», потому что в кремле я нашел типографию местной газеты и мне сказали, что все начальство переехало в Валдай.
Необычайно красив был новгородский кремль! Тревожная пустота поразительно гармонировала с древними соборами. Я слышал свои шаги и шум ротационных машин. И ничего больше. И было такое чувство, как перед потопом.