Изменить стиль страницы

3

Немцы еще не бомбили центр Новгорода, но уже всюду чувствовалось нервное дыхание эвакуации. С трудом я уговорил старого парикмахера побрить меня, но касса уже не работала. Я штурмом взял какую-то столовую и тоже даром съел суп и голубцы. В городе становилось все пустыннее, одни двери были заколочены, другие раскрыты настежь, валялись какие-то бумаги, какие-то альбомы, остатки добра, увозимого наспех. Пустели дома, пустели улицы, становилось все тише и тише. Два немецких разведчика кружились над центром, и так низко, что видны были летчики в шлемах, отвратительно похожие друг на друга. Потом и эти воздушные близнецы ушли.

Ничего не может быть страшнее на войне, чем отбиться от своей части. Впервые я испытывал с такой остротой муку одиночества. И ни о чем я больше не думал, как только о том, чтобы снова обрести свой дом. Таким домом была мне Семидесятая, и все мои мысли вертелись только вокруг нее. Вероятно, каждый, кто воевал, испытывал это чувство. Мой полк, моя дивизия, однополчане… Добрые слова, добрые понятия, от которых тоской сжимается сердце. Я пробовал передать это ощущение и в первой своей послевоенной повести — «Полк продолжает путь», и через два года в «Однополчанах». К сожалению, я не показал, как меняется или, вернее, как трансформируется понятие «дом» на войне. Это тем более жаль, что я сам все это пережил очень остро.

Когда я уходил из новгородского кремля и слушал затихающий шум ротационных машин, и потом, когда ел даровые голубцы, я думал только об одном: Семидесятая! Вот так же шумит ротация и у нас, в 227-м ГАПе готовят вот такие же голубцы, только куда вкуснее… И дальше весь мой, почти невероятный путь в Ленинград — Валдай, Куженкино, Бологое, Угловка, Боровичи, Хвойная, Мга… Весь этот бессонный маневр был мной совершен с единственной мыслью: Семидесятая! И я думаю, что редактор фронтовой газеты Московский понял это и помог мне бумагой за подписью бригадного комиссара Рябчего: «Откомандировывается в распоряжение Северного фронта…»

Валдай, Куженкино, Бологое, Угловка, Боровичи, Хвойная, Мга, Ленинград. Возможно, что и подполковник войск НКВД в Бологом понял мою тоску, когда «посадил» меня на тормозную площадку товарного и предупредил: «Только не на Чудово, выходите в Угловке, а там на Боровичи!» Возможно, что это понял и комендант станции Хвойная. Он показал мне строжайший приказ никого не пропускать в Ленинград и разрешил мне занять место в санитарном поезде, который следовал в Ленинград. Последний поезд в Ленинград через Мгу. Старая «овечка», выбиваясь из сил, тащила и тащила этот поезд через неизвестные станционные руины.

Мелькнул красный домик — последний полустанок перед Ленинградом — Обухово. Нет, еще один полустанок — Ленинград-Товарная. И вот я у цели: сегодня же в штабе округа я узна́ю, где воюет Семидесятая, и сегодня же домой…

Но скоро, очень скоро я по-новому ощутил слово «дом». Я действительно узнал, где воюет Семидесятая, вернее, в каких местах пробиваются ее полки. Я встретил своих однополчан — одних под Лисино-Корпусом, других под Тосно, третьих под Ушаками. Для Семидесятой это не просто вехи мучительного отступления, но и вехи отчаянных боев. Я встретил Краснова, он был ранен, но целый день держался на ногах и командовал. Полка у него не было. Но к нему стекалось все живое из разных полков. И эти живые и закаленные Шелонью и Мшагой войска продолжали драться и после того, как Краснова увезли в госпиталь. Издали я увидел его великолепные усы, торчащие из белого кокона.

Я встретил артиллерийский полк Подлуцкого (Ходаковского уже назначили начартом), который прошел около двухсот километров по тылам врага, не потеряв ни одного орудия. Почти все в этом полку были ранены — кто тяжелей, кто легче. Был ранен и Подлуцкий, и Ларин, и Карпекин, тот самый Карпекин, который отбил у немцев горючее, чтобы полк мог двигаться дальше. А те, кому не хватило немецкого бензина, тащили орудия на руках, а это были тяжелые гаубицы, которых и тракторы-то тянули нелегко.

Я был в Семидесятой, я обнимал своих однополчан, но то новое ощущение дома, которое я испытал, когда увидел красный домик Обухова и железные сараи Ленинград-Товарной, это новое чувство становилось все сильней, я чувствовал, как оно растет, и знал, что ему суждено расти и крепнуть.

Одна из теорий возникновения и развития нашей Вселенной утверждает, что Вселенная живет, постоянно расширяясь. Может быть, когда-то это был слабый комочек? Верна ли эта теория для нашей Вселенной, я не знаю, но чувство дома, столь свойственное человеку, способно к постоянному расширению. Я испытал это на себе осенью сорок первого. И потом снова испытал летом сорок второго.

Я шел по Инженерной улице и уже перешел на Садовую. Не помню, куда я шел, но я не торопился. На душе у меня было необыкновенно легко. Странно звучат эти слова, но так это было. Сознание того, что главное уже пережито и не может повториться, было необычайно сильным. Ленинград выстоял, и, что бы ни было дальше, Ленинград победил смерть. Немцы были так же близко от Ленинграда, как и в сентябре сорок первого, и по-прежнему стреляли по городу, и каждый такой налет уносил людей. Но мы знали, что победили смерть. Летом сорок второго мы с гордостью осматривали друг друга, считая, что сам факт нашего бытия есть победа всемирно-историческая. Ленинград был в фокусе зрения каждого честного человека, и этот дивный свет человеческой благодарности падал на каждого ленинградца. На душе у меня было необыкновенно легко.

На углу Инженерной и Садовой на стене дома была расклеена «Красная звезда». Я в то время довольно лениво читал газеты, сводку слушал по радио, а «беллетристика» (все, что не сводка) меня не интересовала. Но на этот раз я увидел статью, которая называлась «Направление главного удара»; подпись Гроссмана заставила меня прочесть первые несколько строчек, но, прочтя их, я прочел все до конца. Я прочел все до конца и потом прочел еще раз от начала до конца медленно, вчитываясь в каждую букву. Я отошел от газеты потрясенный. «Беллетристика» открыла мне глаза не только на то, что действительно происходило в те дни на Волге, она сделала и нечто гораздо более важное: начиная с этого дня я стал понимать, что направление главного удара там, а не здесь. С этого дня начало снова меняться во мне чувство дома. Не Ленинград и не Сталинград, а вся страна. Я не верю, что человек рождается с врожденным чувством родины. Сначала это маленький комочек, но он обладает счастливым свойством расти. Наставления бессильны, все это надо пережить.

Из Семидесятой я вернулся в Ленинград, пошел в «На страже Родины» к Литвинову и сказал, что хочу быть полезен газете. Он не спрашивал меня ни о чем, но, кажется, обрадовался и за несколько минут все уладил:

— Будете числиться в резерве Политуправления фронта и находиться в командировке, то есть в газете.

Я спросил, с чего бы он хотел начать, и Литвинов сказал:

— С Ладожского озера. С капитанов кораблей Ладожской флотилии. Покажите капитанов, штурманов, матросов…

Я молчал, не понимая, зачем это Литвинову. Бои шли под Гатчиной, под Пушкином и Колпином, в такое время показывать Ладожскую флотилию, торговые суденышки?

— Сегодня немцы вышли к Неве, в районе Ивановского, — сказал Литвинов. — Железнодорожное сообщение между Ленинградом и страной прервано.

…Начался первый день блокады. Не многие знали об этом, а те, кто знал, не понимали до конца, что это такое. А те, кто и знал и понимал, скорей бы отдали свою голову, чем поверили бы, что за этим первым днем потянутся еще девятьсот.

И все-таки это был первый день. В этот день я был на Ладоге. Еще никто не назвал ее «Дорогой жизни». Этого слова тоже еще не было. Но единственный путь, соединяющий нас со страной, потому и названный «Дорогой жизни», что он был единственным, уже проходил по ладожским водам.

День был серенький, дождливый, все выглядело подчеркнуто грустно — и ветхая пристань, и пароходик с поникшей трубой, пароходик моего детства, гудевший на Неве перед каждым мостом и складывавший свою трубу перед его аркадами. И толпа женщин и детей с уродливыми узлами наспех собранных пожитков, уже успевшая вымокнуть под дождем, уже возненавидевшая свой отъезд и предстоящую чужбину. Если бы не дети, если бы не дети!

Посадка. И это тоскливое слово я запомнил с давних пор, с девятнадцатого и с двадцатого, когда на это слово подымались голодные и тифозные вокзалы, станции и целые города. Если бы не дети, о, если бы не дети! Вот наши жены ведут их по шатким мосткам, вот их несут на руках, вот вкатывают коляску с близнецами, вот кружится над ними фашист, вот что-то кричит капитан…

Двинулись. Помогай вам бог! И почти сразу дико завыла бомба. Не было видно самолета, прямо из туч не спеша летела бомба.

Когда я открыл глаза, я увидел, что пароходик цел. Это было чудо, и больше я не закрывал глаз. И снова вой сирены. И снова все повторилось: из тучи выпала бомба, а целый пароходик шел вперед, и теперь издали его движения напоминали движения опытного пловца. Пароходик шел и шел; впереди него, и позади него, и слева, и справа падали бомбы, а пароходик шел вперед. Мне моряки потом очень подробно объясняли, какие сложные маневры предпринял капитан и как работала вся команда: какое там чудо — замечательное знание дела, опыт, хладнокровие, мужество. И они, зная, что я литератор, проверяли мои записки, чтобы я чего-нибудь не спутал. И я постарался ничего не напутать и очень горжусь, что одна из первых статей о «Дороге жизни» через Ладогу была моя. Но я и сейчас убежден, что видел чудо.

После войны многие немецкие генералы брались за то, чтобы объяснить «чудо под Ленинградом». Надо же было чем-то объяснить, почему Гитлер не был остановлен ни под Брюсселем, ни под Парижем, ни под Афинами, ни под Веной. А под Ленинградом был остановлен. Почему он, обещав сначала «спелый плод», потом «кладбище, которое немцы будут хлорировать», в конце концов все проиграл? Почему были биты все ставки? Сначала ставка на штурм, потом ставка на голод, холод и одичание?