Изменить стиль страницы

— Алле-марше… Понямаешь. Атинде, т-с…

Плюнул и рассердился.

— …бягом, к чортовой матери, поняла? О-от, бабы, амуриться понямает, а в сурьезное — стоп… Бить будут, бяги… Сейчас жара буде.

— О! Yes, с-шара…

Элли тоже улыбалась — но глаза стояли крепко и дико, как оловянные камни.

— С-шара… Ви страдайт? И я ничьего нэ хочет: дьети жалько. Ниет дьети. И я страдайт…

И одела юбку спокойно, как всегда.

Посмотрела в другую сторону — где степи. Степь неприветливая, как враг страшная.

— Ленушка… бяги.

— Бьеги?

Элли одернула плечами (тут же и юбку оправила).

А в степях ходили чужие туманы и волчьи травы. И станицы за пылью тверже ключей, где сквозь дуду бьет сухая и звонкая вода. И у ключей земля, Феногенову-то жирная, а кому — кому прочим — совсем чужая.

Сосых угадал.

— А верно, что никуды… Ленушка, да — чо, ня подешь? Оно верно…

А Элли все-таки еще улыбалась, но когда молчат глаза, улыбку эту не поймаешь, потому что она, как птица улетает в воздух.

— Ньет, верно. Бьегать, могу бьегать. Есть бьегать…

И Сосых испугался.

Потому что простому человеку надо птицы бояться.

Ведь не знаешь — куда донесет… Птица. С птицей-то надо и слово птичье. А у Сосых никаких слов нет. А и те, что остались — не поймет.

Одно мог.

— А-а-а- … Перекидчица… К им…

Вроде медведя с горы. А Элли смеялась и глаза, как горы в синем мху.

— К-ха… здьесь крак. Там крак. Глюп-пой…

И вдруг подняла глаза — горы.

— Вьезде кр-рак…

Руками надула шар.

— Зьемля кр-рак… Понимайт. Зьемля куда бьеги? Кр-ак… Ах, не понимайт, не понимайт.

Сосых будто пожевал чужие слова…

— Кряк… кряк, как не понять, понимайт.

А пойдя, не удержался, чтобы не сказать:

— Только ты не думай, у их тах-тика пустяковая, он не может… Флаг прикинут, сдача, то-исть, верно. Это вы верно кряк.

А Элли качала головою — когда он вышел… Над диванчиком, в мраморе зеркала, Элли забрасывала косы и от этого в его воде плескались золотые рыбы.

Элли было весело.

— Ай, глюпой, не понимайт, не понимайт. Вся зьемля крак.

А там — где другие брони, где крепки буквы

— «Имени Л. Г. Корнилова» —

а люди в черных шевронах Траурного Корниловского полка, — там было так:

Генерал Проломов получил через парламентера бумажку (писала ее под диктовку Элли Брайт).

Предписание.

Дьау здачьу згорантией. Комбронепоезд 14–7 Сосых.

(Все на машинке и печать).

И в штабе — в офицерском вагоне совещались офицеры. Проломов возмущался:

— Язык… язык, чорт возьми. Сосых… никаких переговоров, сукины дети. Ехать. Язык-то, язык… обезьяны и сволочи.

А генералу говорили:

— Будут стрелять.

— И мы будем стрелять.

— Так тогда зачем ехать?

— Совершенно верно, тогда не зачем ехать. Но что же, что же господа?..

И офицеры ходили по столовой (она же служила и штабом).

— Знаете, даже не верится, как это могло…

— Могло… все могло. Расчикают, а потом доказывайте, что вы не верблюд. А он на что, он начальник поезда и генерал…

Садились на стулья, вставали.

А в углу прапорщик Евдокимов допивал еще остаток с ночи, плоскими глазами обглядывал генерала. И генерал хмурился.

Подливал Евдокимов соседу…

— Ну что. Легче надо коллега…

Ах, яблочко — да симпатичное

У меня бо-лезнь заграничная…

…так —

Смеялся прапорщик Евдокимов.

— Как тихо-то господа, а? Тишина райская. Лафа бате во блаженном успении…

Генерал встал за столом, вытянувшись, поглядел искоса в зеркало.

— Да, господа, тишина. Нельзя смеяться…

И когда прислушались все к тому, что брони молчат, а у окна дежурит ржавое сырое утро, всем сделалось страшно.

А генерал Проломов вдруг даже сам для себя стал маленький, маленький…

— Господа, решим вместе. Что значит генерал. Генерал нынче стоит под винтовкой… Господа?.. господа…

Евдокимов вдруг опрокинул бутылку.

— Тыщу раз господа… и что ж? Ясно — надо открывать огонь. Ясно, что надо.

У генерала Проломова шея налилась густо, как пузырь.

— Огонь? Вы думаете, господа офицеры: что надо…

Все молчали — не потому, конечно, что не согласны, но и не потому, что согласны. Человеку, как броням, лучше не иметь языка.

Генерал Проломов, расстегнул воротник (душила шея).

— Очень хорошо. Огонь. Значит, написать им…

…Генерал стал диктовать.

Когда товарищ Абрам, бывший парламентером от бронепоезда «N 14–7», прочел записку —

— Бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова» с бандитами переговоров не ведет.

Адъютант, — капитан (подпись).

— борода у Абрама съежилась, как вымя, покусанное мошкой. А генерал —

— Ну, господа… уж вы делайте… Вот и Евдокимов, делайте…

И Евдокимов кивнул как-то генералу, смыркая носом.

— Кип-петок или кип-пяток, как по вашему, вашедительство? Ох, все равно мясо варим. Так. Разрешите команде вина?

И ушел в купэ к Лиде.

На полу у плевательницы валялся ее халатик (упал наверное с крючка).

Будто выросли на плевательнице лишаи: то было красное — от красного крестика и желтое — от лимонной корки.

И тут же рядом комочком белье — в ногах у стенки, запихано за валик.

В купэ было жарко и потому Лида спала голая под простыней. Свернувшись тоже комочком.

Евдокимов спросил ее:

— Ты знаешь. А?

Она только повела глазами — будто мышата тревожные серые шевельнулись — куда, что…

Поправила ногой белье у стенки.

А когда он вышел, крикнула ему:

— Додя…

Но он не вернулся.

Лида стала на коленки, голая — посмотрела на грудь, где между грудью, такой же мышачьей и тревожной, как глаза, маленькой и ласковой, притиснулся кипарисовый крестик.

А в окно глядели чужие брони и верхи тополей, точно вилки.

— Господи, ты не пустишь меня… Я ужасная, да…

Но от бабушкиного крестика пахло бабушкой, гладким пахло и жасминами Проломовского дома, пылью цветочной — что в книгах…

— Мне ничего не надо, бабушка. — И опять легла, думая, что вернется Додя. И забыла — чего ждут. Лежала, как комочек вчерашнего белья, втиснутый в валик.

А в казематах у амбразур треск зарядов — вправляют пулеметные ленты люди с черными траурными шевронами Траурного Корниловского полка.

Так осенями ропочет в суходоле ветер. И осокорь, и кукушкин лен — ропот их о летней страсти.

Опять добровольцы. Черные шевроны траурны. Траурно. Черно. Были они истовы, запалены солнцем — как монахи иль свечи.

Не один Виктор Неледин писал матери. Потому что не одного угнала гроза в степи, в ночи, в ветры.

Когда летели они, что песок, мимо чужих станиц, по выбитым шляхтам, и косились на них зло молодые бабы, душа тогда таяла легче свечи.

Виктор Неледин сказал соседу.

— Слушай, ты серьезно думаешь, что он предал?

И испугался, потому что монаху нельзя испытывать.

А вот другой — Лека, юнкер из Ростовского училища, загорелый, что морковка — и около него всегда запах сырой и крепкий, как у земли.

— Заткнись, мальчик. Мама у меня говорила, ты — говорит — Лека, нечаянно у меня родился… Вот все и нечаянно… мы все нечаянно. И теперь умрем нечаянно… Ну чего ты? На, хлебни… товар хороший…

Протянул он Неледину фляжку.

— …Ты грудью ходи…

Евдокимов сидел на патронном ящике. Папироса у него потухла. Будто хотелось ему спать — такая пошла по глазам плесень. Пелось что-то, подцарапывая шпорой за шпору (в бронепоезде все офицеры были в шпорах).

Ти-рим-тарам-там… Мы красным сдали,

Ти-рим-тарам-там… Мы пропивали.

А-ах, шарабан мой, американка,

А я девчонка, да шарлатанка.

— Неледин, ска-а-жите пож-алуйста…

Папироса у него упала. Но поднимать не хотелось.

— …ска-аж-жите… давно хочу спросить. Вы сеструшку мою, Рыжжика… любили?

— Любил.

— И — употребили?

Неледин отвернулся, покраснел.

— Ну, уп-потребили-ли ил-ли не употребиль-ли… я Вас спрашиваю?

Неледин схватил Евдокимова за гимнастерку.

— Послушайте, это же гадость… так пить. Я не позволю.

А Евдокимов качаясь соскочил с патронного ящика и шпоры царапнулись резко о доски.

— Ах, дурак, дурак, не позволю… не позволю. Любиль-ли, биль-ли…

Евдокимов смеялся.

— Дурак, дак у нее ребенок будет… Я думал станичный — ваш… жалко, кому же другому. Замечател-льная девочка, сеструшка моя, консомэ, ни чорта в-вы не понимаете. Я с ней полгода жил… в Семиракаракорской… Тощища! Там меня и разжал-ловал-ли… в прапоры. Дур-рак, д-урак, ах дурак…

Евдокимова уложили за патронные ящики.

— Нич-чего… я сей-ейчас… се-ечас отдохну… Нич-чего. Дур-раки. Я говорю, что надо, всем ясно, что надо. Пе-рвая, а-а-гонь. А у меня разве нет матер-ри… у меня тоже есть мать.

Тогда подумал про него Неледин: — «Пьяная сволочь»…

* * *

Больше ничего нет: только четверть часа. А в этой

четверти — бой.

Первый удар ясен.

Первый удар дал «N 14–7, имени Бела Кун».

Второй тоже ясен.

В ответ удар дал «имени Л. Г. Корнилова».

И еще — первый удар. И в ответ второй удар дал. Но когда оба удара трелью покрылись, пулеметной трелью — сейчас с заправленных лент и ленты трелями пели, визжа пульками о стенки, точно в пульках когти — пульки скребутся, ноют. Тогда — не разбирали.

А потом опять удар.

И это ясно, что с «N 14–7, имени Бела Кун».

И в ответ удар залпом с двух сторон — это удар «Л. Г. Корнилова».

И вот вместе — с обоих — один удар — удар третий.

Так.

Так вскочили к небу свинцовые клубки, стукнулись

о низкое небо, опрокинулись в степь, треснули.

— В степи еще гулял туман.

Так началось, пока было ясно, пока мы видели еще ржавое небо и рыжие пояса по его закраям.

После — нельзя ничего упомнить, потому, что не было людей и не было поездов. И не о людях, не о поезде говорить нельзя.

Скрылось.

Спор о Выселках, новых местах — ударами взбило пыль в этот час удара. Спор был ударами.

В бою ревут и раскаляются брони, как звери.

В этот час нет человека — рев брони, дрожь брони удары ветра и визг, — и воздух кипит, а его крошат, крошат, крошат.

Люди теряют глаза, и уши и щупают друг друга руками пулеметов.

Над тополями клубки железные.

И на путях клубок, — брони вцепились друг в друга, скатались, рвется броневая шкура, вихрем крутятся клочья стальных волос, огнями глядят и жгут, и лапами гладят, и хлещет удар за ударом.