Изменить стиль страницы

Старая песня казацкая сложена — что в походе казаку не потребна жинка, тютюн был бы да трубка. А у земли Кузьма, у своего тына, у садочка вишневого, что румяный ползет по склону к закату, а за садочком пасека, а за пасекой мак и подсолнечник, — ах, да разве расскажешь, как горят по утру кавуны и гарбузы, — вот у домашности не спеть Кузьме старую песню, у земли Кузьма, что степной ключ — звонок и холоден, земля кругом жирная и он земле песню ложит, потому что надежда мужицкая и столичная, как земля у ручья, кому-кому чужая, а уж Кузьме-то жирная.

Вот.

И пускай ветер степные песни спевает…

— Нехай круже…

У Кузьмы хватка крепкая. От бабы еще шалфей-травой пахнет, вчера сушила травы на лекарство.

Зудят мухи в окошечках.

В башке тяжело — досыпок утрешний.

А коровьего реву баба требует. Ворочается тяжко, стойлом дышит.

Ведь и бабе тоже что-нибудь да надо…

И небо знает. И Кузьма — усмехается.

— Що, жинка, треба…

Так —

По всем станицам гудит мыком коровий рев. И мужики жмут, а бабы послушнее мух и слаще изюма. Да, если бы собрать за один этот час всю бабью ласку, можно было бы ею, как медом, обмазать всю степь, что ломоть.

С мужиком уж тут полная лада, не на чем перечиться.

За грозою — ярее ласка.

Сказано уж было, что тогда целуются травы и земля принимает с неба голубой огонь, чтобы налить силой нивы — под свой. Сказано было, что теми же грозовыми стежками, где мелькнул огонь, там же — как свист ползет любовь, потому что без любви нет ночи.

И к ночному исходу, к зяблым зорям, когда в концах уж мутеют степные нагорья, и загорятся желтым головки сопок — вот тогда балуют станицы, сеются. И зудят мухи, теребя лапами стекла окошек, налетая друг на друга, тоже сеясь.

И в степи тянутся со сна травы, сладко жмутся, вспоминают. Ах, пусть там, на железных путях, дрожат брони, а ветер мчит чужие песни — у евтуха рожок, в рожке веселый свой наигрыш — сейся… и коровы ревут по зеленой еде. Свое — зеленое…

У коня Феногенова еще не сошли мозоли с хребта, много ходил конь — нынче конь гуляет, и хозяин гуляет.

Твердо у Кузьмы.

— Буде на москаля робили, побачим, як вони самисеньки попрут.

И еще крепче жмет бабу.

За пологами только кряхтят бабы, а мужики смеются тому, чего еще не знают, чего еще не угадать бабе, и сеются.

И кавыл — седой пух поддакивает им про пути козарские да конницу половецкую с мягкими хвостами.

И тоже сеется.

* * *

О России ли…

О ней, все о ней.

Сердце волку сдавило лапой — что сказать?

Куда льетесь брони — к чему быстрый дробот ваш, гул железных путей. Жизнь твоя проста, что степной плач, что русская песня. Разве мы знаем? Оттуда с Лобных Красных площадей, где было начало наше, где всегда была вся смута, но где была и совесть, откуда цари-скопидомы копили русский кошель, где Тишайшие творили мир, а Грозные — кровь, где по старинному слову — наше сердце… оттуда вот льются неудержимо.

Ну-ка, остановите.

Не водилось доселе такой руки, что сдержала бы нашу тройку.

Неслись кони-звери… куда? Об этом — не надо. Это — не мое. Это — было.

И нынче закованные в броню поезда дробят рельсы. А с ними песни, как брони. А людей не о чем спрашивать. Вера ушла в ветры, в ночи, в степи, — сомненье же легче трав.

Несутся брони — звери… куда?

Об этом — не надо. Это — теперь.

И тоже — от кубанских густых плавней. В плавнях сошелся тот, кого снесло половодьем, да случаем. Реки у нас бурливые, когда развеснятся, то безудержу — разлив русский — сильный. То не реки — а метлы метут, сметая легкое. И на речном брюхе чуть ли не пеший ход…

Куда?

Сказано было, — что ищем мы Выселки, новые места. А броневой лет мимо казенной Тулы, курчан ведомых, лошматого Мценска, Тамбовских черных пахотей — и другой тоже от гор, мимо отрогов, мимо степей и левад, где кони да евтухи. А о том, как встречают они их — уж сказано было. Об этом теперь не надо. Путь броневой твердый и синий, но мы не плачем.

За нас все выплачет мать. У матери такая печаль, что такою печалью весь мир обстраждать могли бы. А звери и степь кроются по логовинам, потому что ничего нет слаще для зверя и степи, как укрыться от гула в норы, норье тепло — належанное. Запас. Вынесут его потом, чтобы жить дальше. Может быть оно так и надо.

Без тепла помрешь.

Но ветры поют о бронях. О тех, что с Тихих рек и тех, какие с Екатеринова-Дара. О том поют, как гнутся рельсы и дрожат верстовые знаки. О том, что ближе да ближе путь…

И ветры смолкнут в канун с ночи, когда немного останется, чтобы достать и увидеть мутное утро и рыжие опояски у степных концов и пар степной станет гуще сметаны.

Смолкли ветры на Выселках.

Смолкли, потому что сошлись броневые на Выселках — и стали. И стояли почти рядом. Один с одного конца станции, другой — с другого.

Паровоз «N 14–7, имени Бела Кун» глядел на Екатеринов-Дар, чтобы Екатеринов стал Краснодаром.

Паровоз «имени Л. Г. Корнилова» — глазами уперся туда, где поднялись тихие реки, захотев буйного поволья.

Впрочем, глаз у Л. Г. Корнилова не было.

Спрятали они огни, встав тихо.

Когда ночь на исходе — тут тишина страшная. И сон тяжелый, и будто долгий, что у курганов.

О тишине этого ночного исхода — у Выселок нельзя сказать словами, потому что всякое слово шумит.

Ветры — те, что в ночь, в грозу, — рушили и выли, здесь же на Выселках, на русых, как женские косы рельсах — ветры притаились, полегли. И как было на Выселках, на вощаных тополях пыль, — так и осталось. На рельсах пыль — так и осталось. На белой акации пыль — так и осталось.

Об этой тишине надо спросить прозрачную мошку, что дотоле тучей вставала от шума. Она знает…

Кто такой — кто забыл о синем страшном вине в святославлевой чаше…

Из каких трав, или отрав, на каком она хмелю… Вино последнее.

Тихо берут такую чашу с последним вином. А наши брони сини, пути же сини как брони, как то вино.

У польнюшки — птицы малой, будто и клюва нет. А и такого клюва короче досыпок ночи. Потому он так и крепок, и пьян — и крепче его и пьянее даже девка на покосе целовать не сумеет.

А про девок знаем мы, что пьяные они и косьбой потной, и духом трав резанных, и ночью малой, предзоревой — где-либо у ласкового куточка. И что на свете самое крепкое — поцелуй девкин, когда покос спит.

А вот досыпок ночи — когда все прошло ветрами, грозою, степью — прошло и утомилось, и осталось досыпать еще малое, но неизбежное хлебок синий вина, это и есть, чего не сыщешь крепче…

Из каких трав, или отрав, на каком хмелю.

Сказано было о рассветной мути, о ржавом небе, и рыжей степи и о том, как туман моет камни. А что туман этот не легче камней — об этом еще не сказано. Но это так.

Об этом сказали броневые, когда проснулись.

А проснулись они так же, как всегда просыпались.

Т.-е.:

1) машинисты давали свисток,

2) вскакивали дневальные,

3) кто-либо шел помочиться,

4) вестовые бежали на станцию за кипятком и бубликами, а дальше — колесо ползло по заведенному.

Почему же молчала станция?

Когда грозы, и ветры, и брони — они молчат. Они молчат потому, что жезлы для пропуска у них одинаковы, потому что и грузят они и белым, и красным, потому что и тем, и другим готовят один кипяток, когда надо. Чорт знает почему… По тому же наверное, что и бабы, продающие на станциях кавуны и бублики. И кавуны, и бублики продают бабы — и для красных, и для белых совсем одинаковые.

А может быть — за грозою не видно.

Когда приходит утро — я умею говорить очень просто и не удивляюсь.

Последними, конечно, заметили о встрече часовые. Это — как водится. И вот, что самое простое, во всем для брони и для меня, это рассказать о том, как проснулись.

Начальник поезда «N 14–7, имени Бела Кун» — бывший полковник Раменный, не нашел пенснэ и сказал:

— Впрочем не надо…

И потом к комиссару, —

— …я тебе говорил, налетим, говорил…

А Сосых, хоть и натягивал ботинки, а еще не проснулся.

— Налятим, налятим…

Он еще с ночи сердился (потому что Элли Брайт была ночью больна и в сердцах он сказал ей: — «ну, а попусту нечего пузотыриться»… — тогда ушел от нее спать и во сне спал нехорошо, снилося…)

— …налятим… Нам лятеть и требается. Пойду к ребятам.

Пошел в поезд (ботинки без обмоток, обмотки забыл одеть).

Посмотрел на ребят.

Стоят — не знают.

— Ну, братишки, конешно я думаю одново, что пугнуть требается. Машинки приготовь, конешно… Дело оно зряшное — он так не может. У их тактика…

Усмехнулся —

— …флаг прикинут.

И услышал сверху у башни смех. Это студент — товарищ Абрам, анархист — грелся на крыше. Волосы длинные, рыжие и борода рыжая, толстая, как вымя.

Товарища Абрама пригрело на бронях утро.

Он пел:

Укожи мне то-кую об-и-итель…

Та-ра-ра. Тарара… Та-ра-ра…

И-де-б сеятель наш и кор-ми-итель,

Где бы русский мужик не страдал.

Комиссар Сосых не мог понять: нарочно тот сидит на крыше, или душа требует.

А песня — тоже ему не понравилась.

Нарочно он ее выпевает — и слова такие — так поет.

Сосых махнул рукой серьезно и строго.

— Залазь вниз, стуй-дент… Слы-ишишь? Озоруя ее не омманешь… Песня твоя пустяк.

Подбородок забрал в горсть — жесткий…

Кого: — ее…

Вздохнул — и, не поняв, хлестнул по воздуху горстью, точно рыба плавнями.

— Ну, да как… у кого, конечно, слабой живот, пущай идет.

Кто-то из ребят хотел уйти из каземата туда в степи, к шалфею — белой траве.

Да, посмотрев на товарищей, вернулся и вернувшись туже подтянул кушак.

— За нуждой… а так что, дело общее, куды подем… Я никуда, ребята, это я за нуждою вздумал.

И ему говорили:

— Ладно…

И меняли рубахи.

Бодрились.

— У ево тах-тика. Он так немогет. Верно.

— Ладно. Наша броня здоровше. Возьмет.

А потом Сосых прошел в канцелярию к Элли Брайт.

Брайт стояла у окна в одних панталонах (в розовых).

Да, в розовых.

И щеки у нее тоже розовые, выспавшиеся.

Разглядывала соседние брони.

Сосых подошел к Элли, ласково прихлопнул ей панталоны.

— Чуешь?

— Чьего?..

— А вон. Ну да как. Думаю должно вас пустить. Потому, што Бог даст, ня знаю…

— Чьего?..

Комиссар Сосых улыбнулся и пальцами ковырнул куда-то за станцию, в степь, где еще потели травы сметаной…