Взметнуло в воздух за тополя темные снарядные ящики и там, над мертвыми тополями, их разорвало, вспыхнули тополя, лентами покатились огни, а когда отмякли брони и сплавясь брызнули тучей пули, вычерчивая в небе пестрые кружева — тогда выглянуло из-за рыжих поясов рыжее, бородатое за лесом солнце, строгое — что мужик.
Выглянуло и спросило: — Вы чево?
Но удары схватывались, как кошки. А в воздухе носилась серая шерсть.
Невнятно трелили теперь пулеметы, потому что вырос на песках и шпалах стон.
Но еще целы хвосты и головы — поднажались замотанные трехдюймовки и трахнули барабанами.
Удары за ударами стерли в порошок броневые шкуры, кости… но тише свистит ветер и реже стал удар.
И в ударе уж мало крови.
Еще удар — раз… может быть это «Бела Кун, N 14–7».
И вот удар — два… неужели «Корнилова»?
И еще удар — удар третий…
Чей? Кто знает…
И ничего. Все! Потому что прошло 15 минут. 1/4 часа — час удара.
На путях шипит и пополыхивает крошево.
И один ветер ветрит крошево, ковыряет, что б дотлевало.
Допевает песню ветер… Старину ли поет, о том — как он вытер, как вытер ветер мягкий след козара, а за ним хвостами след заметала половецкая конница… Или о том, что человек начинает жить с голого, где только дикий песок, кавыл и сухое конское кало. Или о том, — как идет человек ветрами, ночами, степью.
Песня ветра веселая, что дневная поляна. Ветер может легко петь даже о синей чаше, о страшном вине…
Ветер старый помнит горе Святослава…
А — битву у Каялы — кто забыл?
Забыть нельзя битву, когда немели травы.
И о вине — из каких трав, или отрав, на каком хмелю вино последнее.
Помним. Помним.
Собралась земля на крови — построилась так.
Так сердце русское — и мое сердце волчье.
Жизнь у нас стаевая, волчья.
Такая уж волчья земля.
Между курганами метет ветер, и метутся за ветром волки. И для них растут волчьи травы, да нахожены ими волчьи тропы.
Тропа старая — от курганов, ветер не трогает их, лелеет курганы ветер, чешет им седую бороду, убирает туманом.
Ветер ласковый и тихий…
И на путях, где тянулись рельсы — русые как женские косы, где стояли синие брони, метет нынче ветер, наветривает курган из крошева, броневой тяжелый курган собирает.
Старыми тропами ходит ветер.
Рад ветер — поет. Что? Не так ли…
— Ой, буде, буде…
Об этом — не надо. Это — не мое — это было.
Ой, ветер… с кем поешь в перекличку? Ты сначала копни с самого и в самой упрись конец. Тебе можно. Но ты молчишь о сусликах. А суслики вышли на дороги, когда кончилось все. Суслики прятались, пока были ветры, брони и ночь. А на утро после боя, вышли и кричали, что воспаленные младенцы. За ночь — они сошли с ума.
А казаки проезжие били их возжами и кучками складывали по шляху.
А сусликов-то так много, что по обеим сторонам шляха накопилось из них два вала. И весело смеялись казаки — смех их ключевой, степной (ключ бьет так сквозь камышевую дуду звонко и холодно).
— И то польза… псы съисть могут.
Это конец…
Но еще надо о бое и о печали.
Вот о бое.
Почему не слышно людей?
Когда одна коробка расстреливает другую — люди молчат. Они раздеты почти до нага. Нагому говорить нельзя. И за ветрами, за гулом пуль, за ударами влились в этот гул, в эти удары все голоса. И не пулемет ли брызгает: — не понимайт, не понимайт. Или то мисс Брайт Элли… А Сосых из трехдюймовки: — ня думай. И с «Корнилова» кроют ударом: — сво-ло-чи!
А стаканы от взорвавшихся со снарядами ящиков стонут, пролетая по рыжему небу, — поют…
— …вы приходили ко мне в черном платье…
Разве это из письма Неледина (Виктора тихого)?
Это же напели стаканы о матери.
Вот классный вагон поддало на задние оси… вагон обожженный, голый, загорелый и маленький, маленький в таком гуле.
Это молится на коленках голая Лида.
И вот еще тысяча голосов поют, трещат — разве это шрапнели, — а не голоса тех, у кого черные шевроны траурные Траурного полка.
Нет — это рвут с «N 14–7, Бела Кун».
Почему с «Бела Кун» — когда это русский ветер мчит, мчит, мчит. И запах его густой и пьяный, что у молодого хлеба.
И вот сейчас, когда приехал из Екатеринодара санитарный отряд, ветер поет за акацией, за изрытыми в канавы откосами, поет что кузнечик: —
— мчи-ит…
Поет в травах —
— Мчи-ит, мчит.
И небо нынче опять сытое, как с вечеру, тоже ленивый перекормленный конь.
— Мчи-ит…
А санитарный отряд, сестры веселые с красными крестами, по колено вязнут в железной гари, в золе, в броневом пепле. Пепел сырой, вязкий, будто пропитан водою. Не понять веселым сестрам. Вязнет нога.
— Сестрицы, мы потонем тут… Ей богу. Тут дело ясное, чего смотреть?
Ветер же, что бежит вдоль, напевает травам — мчи-ит — мчи-ит — смеется. Это он смеется над сестрами. Нет, это не ветер… это смеются казаки. Кони рыжие, вороные. Бабы рыжие, вороные. Возки дюжие, уемистые.
— Зачем приехали?
Бабы долго молчат, ноют еще с ночи бабьи изюмьи груди, но и казаки пока молчат.
Утро нынче хорошее. На коровьем реву — кто помнит — крепки казаки. Полати належаны, теплые. Все запас. Скот ушел, а нынче табуны погонят на новый корм, за железную дорогу. А возки все едут. Зачем?
Тут уже нельзя молчать, тут уж Кузьма Феногенов сдержаться не может; улыбка у него замечательная, шире ворота.
Настежь растворился Кузьма.
— Зачем. А желиза тут… в хозяйстве сгодится. Нам все это на пользу. Желиза у нас в цене.
И когда погнали через дорогу, через гряды золы и пепла рыжих и вороных, — когда ржали станичные табуны, фыркая от пыли, разметывая ногами пепел, тогда опять растворился настежь Кузьма.
— Как вони прут, як прут… ничего, зола тоже нам на пользу.
Ею где в голодных губерниях землю подымает, тоже мыло, балакуют с золы… Сколько пользы-то. Кругом польза так подсчитать.
Над степью, не спеша, знает, что поспеет, выходило на тропу солнце. Глазом прикинуло — и подумало:
— Как раз обсушу.
А у Кузьмы Феногенова еще —
— Или ежили считать порох. Тоже на пользу, тоже нам надо зверя бить.
И который палец Кузьма ни загнет — все выходит ему на пользу. На земле ему стоять прочно, земля взрыта снарядом черная, крепкая. И Кузьма вспахан черный, да крепкий.
Он стоит между двух разгромленных поездов, посмотрев налево — смеется, направо — смеется. Жаден, жилен и черен.
И черный вихор бьется из-под шапки тупо.
— Нам плювать… Нейхай они передохнут…
А если сестра из отряда стоит рядом и ругается —
— Ах, вы, черти вы… хамы…
то Кузьме плюнуть.
— Знаем Вашего брата салнитарку… На фронтах видимо бочком всякий овражек обтерши… с охфицерам… знаем. А нынче тоже советская…
И идут весело, идут разом ражо рыжие, вороные, вьют гривы, хвосты весело, ржут рыжие над горячей еще золой мертвых.
На новое идут пастьбо, где травы исхожены, не едены травы — что облако.
Солнце золотом мажет рыжие табуны. Не о козарах ли играет, в рог евтух табунам. И там, где ветры рвали кавыл и пух, в те ночи в грозы. Туда идут.
О табунах кончено. Но еще не сказано о печали. Печаль на свете одна — у матери.
Знаю я, как прапорщик Евдокимов (когда подумал про него доброволец Неледин: — «Пьяная сволочь»…), знаю я — тогда, прапорщик Евдокимов, пьяный, прислонившись к патронному ящику, вспомнил перед боем:
— У меня тоже есть мать.
Очень тихо это. Чтобы совсем не слышно было. «У меня тоже есть мать».
Чтобы Евдокимову сказать так — надо знать: что печаль на свете одна — у матери.
Вот о печали все.
Эту печаль не стереть ветру.
Была только одна ночь — любимая… И в ветры, в степи, в грозы уходили от матери. Потому что к этой ночи вся любовь, не может жить ночь без любви. Ветры топтали нивы. Но печаль эту не истопчет ветер. Ветер убирает курганы.
О том, как искали Выселки — новые места, сказано было. И еще скажут. И может быть даже петь об этом будут шарманки. И даже о том будут петь шарманки радостные — о том, как приходят из станиц стаи, чтобы радоваться падали, брать падаль. Ведь в волчьей нашей земле не должно быть печали. Но один волк, отставший от стаи, тот — что только стоит на дорогах и ждет, — волк этот одинокий и темный соберет на волчьих тропах печаль, как собирают кости и травы.
Травами лечатся, травы пьют.
Только матери выпьют печаль.
Но ни одна мать не расскажет об этом — как пьют травы.
И о последнем вине человеку нельзя писать.
Вот еще, что останется вам, всем вам от ночи…
Когда сменится четыре ветра, четыре брата, самый старший из них, самый тихий иссушит кости в камень.
Печаль на свете одна — у матери.
А камень — вам.
Екатеринбург.
30/VII — 22 г.