И брони стучали: да-да, да-да, да-да…
И оси вагонные такали: так-так, так-так, так-так…
И сон стальной сжимал.
— Только до-олга…
— Долга? А ты, ядришь твою шкуру, ребят рожал? До-олга, девять месяцев матка питает, поди левко ей… А вопль роженный слыхал — левко? Сволочь… Ты, братенька, обныкновенно живи, чтобы он не замечал.
Чего он, какой?
— Какой? Главного и не знаешь… Червь ночной, за человеком всегды следит, чтоб человек значит обижался, мутнело чтоб…, а как ты живешь… то-исть вовси живешь правильно, бабу то-исть поять и бабу поять или похлебать чего — хлебаешь, пользуешься то-есть вовси, ему проходу-то и нет. Он сукин сын товды молчать должен не смеет грызть, природа ихния им этого не дозволяет. Понял?
— Чего ж, понять левко.
— Ну, вот.
В степи покорна кавыл-трава. Один дробот броней, сусличий стон — суслики бегут с нор, а станицы прячутся и кроются — как норы; дробот и травный плач, и в плаче зеленые полевые поцелуи трав. Грозит гроза, в ветре и в каймах дождем идет —
«N 14–7, имени Бела Кун».
Идет от Тихих рек, которым надоело быть Тихими…
Почему Бела Кун? — Когда это русский ветер мчит, чтобы Екатеринов — опалить в Красно-Дар. Запах ветра настойчивый и пьяный — как молодой хлеб. Слова, что несет он, разные — английские, вятские, вогульские, может быть русские, но могут быть и немецкие.
Потому что ведь это ветер… ветер мятется хмельною грозою, волосами жесткими царапает травы. Это ветер поет в степях, а за ним поют брони «N 14–7, имени Бела Кун».
Если бы птицей Девой мелькнуть над степью, тронуть курганные струны бояна о Диве — как зреют нивы и травы под ветром броней, как брони ищут путину счастливой славы.
Так шел бронепоезд «N 14–7, имени Бела Кун» на Выселки, на новые места — что между Тихорецкой и Екатериновым-даром.
А станичные евтухи, когда пасли ночное, видали огни и дробот и, собирая разбегавшийся табун, одно наговаривали:
— Э, щоб вони вмерли.
И еще что-то шептали, что только один кавыл понимает, что-то злое и сивое — как кавыл, а кавыл — как волос старчий. А старики поминали может лихие роки, когда истаевали нивы под следом козарским, хоть и хитро ступает козар, а след его мягкий заметало хвостами половецкая конница.
И по ночному выгону, где дикий песок, кавыл и сухое конское кало, бежали от бронепоезда огни.
И вспоминали старики, ругаясь и щурясь, какие прежде были травы и какие желтые, как мед, были звезды, а зверь покойный и сытый натаскивал в овраги сытые и покойные логова.
А в станицах просыпались лукавые кошки и жены. И жены ласкали казаков.
— Не ходи в большевики. Не пийдешь?..
— Э! А чего мени тамо шукать?.. — отвечал казак.
И, гладя по животу бабу, говорил ей, что кони еще притомленные, а как вот поотдохнут кони, повезет он сам кавуны может в Бейсук, а может в Сосыку — где дороже базар.
Живот бабий — горяч, что степь иль вода ночная. И говорил дальше мужик, что поедут они вместе в возу, на кавунах, а кавуны сладко пахнут степью. От этого прижимаются крепче бабы, и смех их сладок и пахуч, как кавун.
А с других концов крыл опять ветер, в ветре брони, целуются под ветром травы. И в броневых казематах дежурят добровольцы; поют брони, баюкая. Во тьме при огарке совсем простые шевроны черные — Траурного Корниловского полка.
Кто там спит… нельзя рассказывать об этом просто.
Под ветром, под дрожью броней «имени Л. Г. Корнилова» бьется огонь свечного огарка. У огарка пишет письмо вольноопределяющийся Виктор Неледин.
Вот —
«Дорогая мама, теперь я опять поправился, когда мы отступали с Балчуга. Часто я вспоминаю Вас и видел два раза сон, что Вы приходили ко мне в черном платье и плакали. Когда я был болен, а потом выправился, меня назначили не сразу в строй, а в конную сотню к Мамонтову причетником, тогда я жил сравнительно спокойно при штабе. С батюшкой отправляли вместе требы. А потом стал думать, что разве затем мы пошли за нашу родину, чтобы раздувать кадило, когда это могут делать старики? Попросился в пулеметчики, а оттуда меня откомандировали в броневой поезд. Во время боя, нам очень душно и жарко, так как накаляются стены и потом болит голова. Я часто думаю, скоро ли кончится наша несчастная, разбросанная жизнь. Как у Вас? Думаю, что уже все поспело и Вы сыты. Что с сестрами? Господи, как бы я хотел на всех поглядеть… В Тиме же я встретил Валю. Он выглядит ничего, но говорит, что устал страшно, и что большевикам повидимому не будет конца. Там мы вместе были в церкви (это был Петров день). А после литургии нас пригласил батюшка к себе отобедать. Господи, первый раз мы поели по человечески, и я кажется после обеда выпил стаканов десять чаю, пил до тех пор, до-отказу, как у нас говорится. Батюшка говорил, что России надо перенести крест. Все это, мамочка, очень страшно, когда раздумаешься. Ну, да ладно, я думаю учиться; очень жалею, что потерял в походе программы Нежинского лицея. Дома кажется есть копия, хорошо, если б Вы прислали, только боюсь, что это все одна мечта, и лучше бы заняться по просту сельским хозяйством. Я теперь записываю разные приметы народные и погоду, батюшка в Тими же сообщил мне очень интересные рецепты относительно пасеки. Мы так с ним рассчитывали, что если иметь десятин пять пахоты, плодовый небольшой сад и небольшую пасеку, то можно сыто прокормить семью. Я, мама, хочу жить своим домом. Когда мы шли воевать с большевиками, я думал, что это великое дело, помнишь, тогда все плакали и крестили нас, когда мы с узелками собрались на станции. В станицах иной раз трудно достать и яиц, и молока, все за деньги, а денег мало, вот вчера мы играли в карты, и я выиграл 3 р. 70 коп. Говорят в станицах, что мы русские, т.-е. чужие, не казаки. В общем никто ничего не понимает, и над Россией стряслось что-то темное. Обмундирование до сих пор нового не выдавали, и я хожу, в чем вышел еще с дому. А когда я заикнулся об этом по начальству, меня обозвали агитатором, но я совсем не виноват, и товарищи говорят то же самое. Знаешь, в нашем поезде служит прапорщик Евдокимов, брат той Кати, что приезжала гостить из Петрограда к нашему дьякону. Еще ее дразнили „Рыжиком“ и я за ней ухаживал. Он немножко мне протежирует, поэтому я держу себя вольно. Он меня и устроил в поезд. Очень хороший парень, только сильно пьет; я не знаю почему, но он часто говорит: курица, говорит, клюет от тоски, а человек — пьет с грусти. Смешной и милый человек. Погода стояла страшно жаркая, хлеба подсыхали, а ночью сырость и очень много мошки. Говорили — к дождям. И верно, сейчас огромная гроза. Мамочка дорогая, Вы у меня одна (вот если женюсь) и мне беспокойно, почему Вы мне снитесь так странно. Ради Бога, немедленно пишите о себе и о всех, о всем Вашем бытье. Молитесь за меня, потому что нам в тревоге и помолиться-то некогда, а когда свободно, хочется чем-нибудь отвлечься. Целую Вас крепко и сестер любящий крепко Виктор.
Письмо это опущу в Выселках.
Адрес военный тот же. Пишите, ради Бога».
27–29 VII.
Сумерок утренний — ополоски в небе мутные, так после дождей бывают часы, близкие к утру. Ржавые пояски опояшут степь по самому краю и долго стоят, долго мутеют. И звезды тогда белые, немочные сгонят ночную силу, желтый жар — страшно на них смотреть.
Степь лежит в холодном поту. И-ех, дождаться бы солнышка. Земляной муравь — пахуч и крепок, и он тоскует. И пеночке — забавной птахе, голоска не поднять. Медведь — коль еще остался такой, коли еще не выбрал дороги в тихие лога — в песчаные буруки к Каспей-морю — и медведь во ржах тоскует, и шкура у его сырая. А мне надо волком быть, чтоб клыками зарезать живое. Я — одинокий и темный, как волк. Я — всегда стою на дорогах и жду.
По дорогам нынче сложена падаль.
А я иду мимо и гляжу — есть не буду. Я знаю — что придут из станиц стаи, чтобы радоваться падали.
Оттого мне противно.
Путь мой — волчий, какие петли скрутишь, куда приведешь?
Родился я бешеным и уродом, мать меня испугалась, а нынче зубы — резцы крепки, как белые камни. Одного боюсь — гнилых трав и цвета мака. Трава такая хворью в кровь входит, а маковым цветом я опоен. Цвет маков — сонный и маятный, как степное утро, зерны черны и сластимы, что ночь. Ох, зачем я волк, а не поляна с ромашкою, где дух ясный и всем веселый?
Опять о небе и о степи — после грозы.
Небо ржаво, желтухою повело — так у роженицы пятна проступают на теле после вопля.
Не запели еще колодечные журавли, и собаки в сумерках храпят — речь о станицах кудрявых… Там по насесту во дворах шевельнулись петухи, скричались с соседними. Тогда степь дышит паром. Пар мутнее сметаны. По шляхам моет туманом верстовые каменья. Утирает обрывом ветра. А как умоет туман и лозы, тогда усмехнется небо.
Скот в столках чует утро — скот знает.
Подстилка к утру изнавожена, пора хлева отпирать на пастьбу. Любит скот — этот утренний час, а люди зовут его коровий рев.
У баб, как и у скота, тоже свои часы и свои сроки.
О бабе сказано, что она — зверь верный.
Река не прозевает половодья, травы росту, хлеб созрева, скот пастьбы. А баба живет так же, как вода, травы и нивы, как скот, что она же и доит.
Вот почему каждое утро сладко слушают бабы, когда проснется скотина. Но главное о коровьем реве не тут. На коровьем реву для бабы радость.
Вот главное.
Легко ступать по сырому двору: от щепы, от утренней земли холодит прелью. И кура уж тычется в мусоре… А когда отворишь хлев — дойдет оттуда тепло, а в тепле этом сила, обдаст бабу теплом, баба захочет ласки. И кругом обрастет баба ласкою.
Корову выпустит. Пристанет корова к стаду. И от стада будит в бабе бабье — коровий рев стада.
А в дому — в жилой половине, в грязной, где едят, пьют и рожают, привалится баба к мужику своему Кузьме Феногенову, чудливому и сухому, что — жук.
Кузьме знакомо — коровий рев.
У бабы ноги похолодевшие, от рубашки, от тела тянет сыростью, степным утром. А росы по утру пахучи. Потому — будто не баба, а сама степь к Кузьме привалилась, и обдавая куревом трав обещает плод.