Ник. Никитин Ночь
Ночами пели степные удушливые ветры. Не о себе пели, а о том, что надо нам. Ветры рвали ковылий пух, путаясь в степях, ища дороги на Выселки. И мы бродили, как пух, по степям за жаркими ветрами — ища тоже.
Когда человеку скучно жить, он идет в ветры, в ночи, в степи. Туда — где новые, нетронутые места, — где нужно начинать жизнь сначала. Где дикий песок, камни, кавыль и сухое конское кало.
А Выселки были совсем рядом — между Тихорецкой станицей и городом. Чечня кубанская, зверья, поднесла его Катерине — большой и толстой царице… А может царица поднесла его Чечне… Никто об этом не знает, потому что в каждые полвека Россия горит в пожарах и мрет в голоде. Почему — неизвестно, но в бумагах он записан: Екатеринов-Дар.
Между Тихорецкой и Даром — новые места, Выселки. У станции, на русых, как женские косы, рельсах — пыль. На вощаных тополях — пыль. На акации белой — тоже пыль. А дальше, под звездами, серебряным холодом залиты степные пшеничные нивы. И над станицами, над хуторами — ленивое небо, как перекормленный конь.
Ветры бьют и топчут нивы. Ветер июльский — страдный, и по степям — страда. Гнутся колосья под острым синим дождем.
Год этот — мокрый, в грозах — люблю.
Копило небо тогда тучи, по седым степям шептались деникинцы, а на железной дороге — на рельсах, русых, как женские косы, собирались красные.
Те, что в степях и шляхах, — летели пухом легким и серым; те же, что на железных путях, — крепче и суше песка.
Но ветры рвались и шумы шумели, и звери, пугаясь ветра, крылись в оврагах, но и там стонало — там стонала трава чугунная — чернобыльник литыми своими листьями.
В кудрявых станицах на казачьем кругу старики орали на молодняк:
— Большевицка сволочь… Коли ж вы не идете, хай большевик вас обкарнает.
Но казаки не шли, потому что рядом стояли бабы. Бабы же — зверь верный и жадный, жмется и держит сильно.
— Хиба ж мало вони воевали… це…
Казаки недавно вернулись с немецких фронтов, еще не успели сойти мозоли на конских хребтах от седел, еще не надоели бабам мужицкие ласки.
Бабы рады привязать к печи мужика, чтобы ел, хлеб родил и растил коней и ребят.
И вот теперь, когда опять понесли ветры, боится баба, чтобы не угнали мужа.
И если бы не старики, то ни яичка, ни молока не вынесла бы станица деникинским батальонам и добровольцы, покрытые дорожной теплой кудерью, как чужие проходили мимо.
А Кузьма Феногенов — черный и веселый, что майский жук, смеялся:
— Жинка, а хотя бы мне побиться. А?
И только отплюнется в ответ баба, как он опять:
— А шо мене… Хиба ж нет. А то к красноармеям… Я ж социяль-демократ…
И три раза отплюнется баба.
— Ай же, нешлепана харя…
Кузьма смеется, треплет бабу. Когда сбирает он в горсть ее кофту — видно: Кузьма знает степь и степного зверя, и горсть его крепче медвежьей. И еще: что у него свои страды и свои приметы. А приметы ясней ключа степного, но тепла от него не жди. Ключ степной — звонок и холоден, бьет сквозь камышевую дудочку. У ключа камни жирные. И земля — как надежда мужицкая и станичная, — всем чужая, а им жирная.
Вот.
Степь же под лапами ветра поет.
Старики говорят, что поет там ветер.
Я говорю — поет ветер.
А бабы, когда ночью мужики медвежьей хваткой жмут им груди, — прислушиваются к сердцу своему и к тому, что деется за окном. И, прислушавшись, говорят, что то ноют степные суслики.
Ахнет баба:
— И-ех, не к добру…
Ухмыльнется веселый жук — Кузьма и, покряхтывая, проведет по бабе лапой, что пальцем пробуя вострую шашку.
— Молчи… Урожай буде… Знаю.
И баба ухмыльнется, — и смешок этот бабий — твердый, очень прочной закалки, тоже прочный — как шашка.
И такой же нужный, как желтые звезды нужны в небе.
Звезды, когда смотрят на конницу — что звенит по пустым, темным шляхам, когда угадывают серебряными глазами, куда прячутся — в какие логовины звери от шума, — звезды вспоминают тогда половчан и козар, те следы, что когда-то вытер ветер: — мягкий след козара и жесткий — половецкий.
А над степью ленивое храпит небо — перекормленный сытый конь.
На войне, на дорогах заводится у человека вошь, а когда потеет страдными жарами земля, родится у нее ветер.
Под локтями, по животу, у шеи — в степи и на дорогах.
Вчера выли снаряды, обстреливая железную дорогу. Расковыряло откосы и набросало песку на путях.
И сейчас, зажимаемый тяжкими колесами, трещит мокрый песок.
Пузатый паровоз ведет поезд.
У головы и хвоста торчат трехдюймовки — это платформы, дальше пулеметные брони — сами делали (простые шпалы обшиты броней). В середине — классный вагон. В классном — свет.
И от этого по черным ночным откосам льются пугливые ручьи, пугаясь и задевая на ходу верстовые знаки, стрелки, щиты и щебень. От ветра, от ходу дрожат брони и песок под шпалами.
Так шел бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова».
В классном пили чай: 1) прапорщик Евдокимов, со смятыми погонами — и глаза у него плоские и белые, как доска, 2) генерал Проломов — начальник поезда и 3) жена его — Лида, душистая и хорошо вымытая, — что праздничная икона. Она одета в серую холстинку — на груди красный крест.
Лида делает маникюр, но от ходу поезда дрожат ножницы так же… так же… — как дрожат снаружи брони. Лида режет пальцы — плачет, поджимая под себя колени. Когда она сидит так — прапорщик думает, что Лида похожа на мышенка.
И вагон тесный и душный — тоже мышеловка.
А за окнами — немые степи. И окна — как волчьи клыки, вырывают из степи сухой степной цвет.
Пьют чай тихо, потому что не знают, потому что не слышно за стуком ветра и броней, что в степных левадах у тихих соломенных костров, где пасут табуны евтухи, фыркают сердито казачьи лошади, а евтухи, просыпаясь, косясь на вагоны, сердито крестят шершавый заросший рот.
— А щоб вони вмерли.
Торопятся за поездом, падая из-под паровозной топки кровавые уголья, а за последним вагоном бегут тени — черные, винтообразные ленты, точно такие — как у генерала и прапорщика на погонах: шевроны Траурного Корниловского полка.
И от дыму поднимается из кавыла прозрачная мошка. И стонут в сопочках суслики. Тяжело дышать, когда идут броневые, и мошке и суслику. Ветер рвется в осях, а за бронями текут споры. У генерала лицо лысое, но он теребит его, точно бороду.
— Позвольте, позвольте, прапорщик, а я вам говорю, что вы ленинец.
— Ленинцы, корниловцы, ваше превосходительство — ей-богу не понимаю… Значит надо, чтобы кипел котел.
Евдокимов глядит в окно, и из степи, будто нарочно, мигают ему столбы и грузные скирды.
— Честное слово… укипятится… ваше превосходительство.
Генерал долго ищет в красных бриджах платок, а тоненькая сопелька блестит на губе, как стекло. Волнуется генерал Проломов.
— Но позвольте, а жгут, жгут ценность огромнеющую… Ро-о-с-сию…
— Это хорошо… Экая махина.
Евдокимов садится, улыбаясь Лиде.
— Больше места, честное слово. А то задавило бы…
Плюнул генерал.
— Нет, вы — ленинец… Ну, пора — храповицкого.
И обиженно щелкнув шарниром двери, уходил из купэ в уборную.
Уборную считал генерал самым тихим и уединенным местом в поезде.
Генерал любил посидеть на стульчаке, покашливая.
— Думали ли мы, господи… думали ли мы, что вот так, собачья жизнь… Обезьяны и сволочи, что с Россией сделали…
Потом, перетирая в руках бумажку, чтобы была мягче — вставал, опять вздыхая.
— Как все это неудобно… Ах, что они с жизнью сделали, что сделали сволочи…
После — разбрызгивая по подзеркальнику воду, — начинал мыться, потом молился.
Молился в уборной из-за того, что была она для него одинока и замкнута, как келья. Только под полом молотками выдрабливали колеса, а когда сгибал генерал шею для поклона, шея наливалась густо и полно, и трещали ключицы, что электрическая разрядка.
Мысль генерала скрипуча и расхлябана, как вагонная ось.
— Боже мой, царю небесный, верни…
И еще молился, чтобы царь этот покарал обезьян, расселившихся коммуной в доме на Старых Проломах, где клумбами цвели назойливые жасмины, а в книгах проломовской библиотеки сушились десятки лет заложенные лепестки (потому что книг никто в Проломах не читал и, когда раскрывались книги, оттуда сыпался душистый цветочный порошок). Там — между свиными желтыми корешками можно было найти «Умозрительные опыты философических наук кавалера и советника Феофилактова» и «Сочинения холанцкого философа господина Спинозы».
— Верни.
Молился генерал. И от страха заглядывал в окно — за окном полз гулевой свист ветра. Чужими глазами смотрела оттуда в упор бродяжная ночь.
И генералу казалось —
— Не так… нет, не так…
А рядом, в соседнем купэ — прапорщик Евдокимов спрашивал Лиду:
— Молится?
Отвечала она — да — кивком ножки в блестящем, как белая шкурка, чулке.
Прапорщик брал ножку двумя пальцами (так берут рюмку) — и целовал. И потом молча опрокидывал на себя Лиду. Лида тоже молчала. В походе женщины — как вино или табак.
Всем ясно, что вытащить папиросу из чужого портсигара или хлебнуть из початой бутылки — не предосудительно.
— Он долго молится.
Смеялась тихонько Лида и так же тихонько и спокойно сама откалывала нагрудничек блузы, где был красный крест. Евдокимов — увереннее, чем портупею, стягивал наплечники ее сорочки с плеча на руки.
Генерал же кашлял в уборной застарелым простудным кашлем. И в своей просьбе был упорен — тяжел, как молотки вагонных осей.
— Царю небесный, верни, верни…
Он молился, конечно, не ради «холанцкого философа господина Спинозы» — о тоске молился генерал.
— Думали ли мы…
А в это время к уборной подходили офицеры. И, когда скоплялся хвост, кто-нибудь из нетерпеливых осторожно, ногтем стучал по фанере.
— Ваше превосходительство, вы — скоро?..
И генерал оттуда отвечал хрипло и суровей, чем всегда.
— Чорт знает, безобразие, не дадут… Сейчас.
Так генерал ходил: раз утром и раз вечером.
Бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова» дрожит бронями на путях из Екатеринодара к Выселкам. Лида уже спит. Ей снится степь — потная и на дорогах повозки с мертвяками и то, что в старом проломовском доме распоряжается Евдокимов, и погон у него нет. А у круглого лакированного столика сидит бабушка. А Евдокимов говорит Лиде: — «Лида, это надо». В степи же страшный желтый ветер и, продувая сквозь стены, он трясет старый дом, что плетень. И дом на Проломах свистит. Бабушка дремлет в кресле. Том самом кресле, где репс истерся в волокна. И лицо бабушкино морщинисто и ласково, как этот старый репс. Бабушка просит: