Изменить стиль страницы

— «Ты, Лилушка, не спорь. Уж верно надо»…

А слезы бабушкины — стучат о подушку.

Это оттого, что Лида слышит сквозь сон стук осей.

В двухаршинном купэ живут, едят, пьют, курят — и оттого в нем пахнет походом.

Проснувшись, Лида хочет открыть окно.

— Нет, нет — деточка… мало ли что… нет нет.

Не позволил генерал. Лида подумала: «пойду опять»…

И опять ушла к Евдокимову. Генерал спал.

Степь косматая и паленая бежала рядом с бронепоездом и окна скребли по ее шкуре, точно волчьи желтые клыки. Или может — то шли по степям козары, а следы их заметала хвостами половецкая конница. Закутав плечи в косынку, Лида прошла по коридору — узенькому, как коробка для перчаток, — к прапорщику Евдокимову.

Рвется степь, рвут ветры и брони. Евтухи у костров тихих, — когда разбегаются, хрипят от шума дрожащих броней, ночные вспуганные табуны, — ругаются евтухи.

— Э, щоб вони вмерли.

А в станицах Кузьма Феногенов и другие прочие жмут жен. И жены рады и сладки, слаще изюма.

— Кузьма, не ходи к этим…

— Ни…

Ночью не знаешь — кто: степь или волк… И вот там же, в этот же волчий час, мимо таких же волчьих трав, дрожат в ветре другие брони. Другой идет навстречу, вырывая куски ветра. Другому имя: «N 14–7, имени Бела Кун». Он идет из Тихорецкой — от тихих рек — идет на Выселки, на новые места. Так же — как тот: две платформы — две трехдюймовки, два броневых каземата и в средине — классный.

И в классном тоже пьют чай.

Если бы птицей-Девой мелькнуть над степью, тронуть курганные струны Бояна о диве — как зреют нивы и травы под ветром броней, как брони ищут путину счастливой славы.

Сказано было — люди, жестче песка, суше пыли, несутся по рельсам и шляхам, кидаясь разрыв-травою, синим гремучим цветом.

Сказано было — их много… Там — в кудрявых станицах Кузьма Феногенов и баба, сладкая ночь изюмья, бабьи изюмьи ласки, кони усталые в поле, голые зверьи норы, звери кинули степи, норы оставили людям.

Сказано было — ветер вытер след половецкий, смял следы козара.

Сказано было — в ночь, в грозу люди искали Выселки.

Те искали — кому надоели тихие реки — откуда шел «N 14–7, имени Бела Кун».

И те — кто боялся, чтоб Екатеринов не стал Красным Даром — откуда шел «без номера, имени Л. Г. Корнилова».

Рельсы стучали и булькали. Была степь котлом. В душном пару варились деникинцы, ленинцы, генерал, и изюмья баба, и мышачья, ласковая грудка Лиды.

Прапорщик Евдокимов выпустил из своего купэ Лиду. Она спокойно прошла по коридору, узенькому — как коробка для перчаток, не оправив даже рубашку. А рубашка у нее совсем сползла к юбке. И даже под светом свечки в коридоре видно было, что грудь ее нацелована и раздражена — в красных поцелуйных пятнышках.

Прислушавшись к бульканью рельс — и подумав:

— Все это надо… Надо. Укипятится…

Прапорщик Евдокимов лег на диван.

И мысли Евдокимова, сквозные — как вода, сразу же заснули вместе с ним.

* * *

В классном «имени Бела Кун» начальник поезда блестел золотым пенснэ. Он согнулся над картой, пестро размеченной карандашами. Он был в кожаной куртке — ему было жарко — и поминутно скользило вниз с носа пенснэ, но снять куртку и вымыться он не догадывался.

А на соседнем диванчике комиссар Сосых, похожий в английском обмундировании на английского офицера, сосал трубку.

Оба пили чай из консервных банок.

Начальник поезда — бывший полковник Раменный — вместо трубки сосал усы. Усы были желты, хрустки и потны, как талый снег (это потому, что Раменному было жарко).

А комиссар был брит и суше бурой руды, той самой, что когда-то и он копал в своей стране, развороченной земляными карьерами. Страна та зовется Камнем, а русские зовут ее — Обдорье.

Там — низкое небо пудовое, тучи — тяжелые пуды, и лето быстрее ласточки — три месяца, земля цветная — железо и камень, а травы на земле не растут, душит их рудяной сок. Зверь там редкий и человека нисколь не боится. А отроги падают в обдорские дикие мхи — где человеку тяжело, где прожить может — да и то только летом — птица хищная-чайка, комар-едень и Никола святой обдорский…

Вот отчего молчит комиссар Сосых…

Но Раменный не молчит — ему кажется, что горят стены.

— Черт знает как летим.

И падала из рук его карта.

А если падало пенсне, то он ловил его картой.

— Не знаю, что и подумать… Ведь так мы наскочим, что и пылинок не соберешь.

— Ня собярешь…

Улыбался Сосых.

— Ня думай… ну ее к лешему… машину…

И когда говорил так комиссар, лицо его расплывалось — и видно было, что все это — губы бритые, трубка — все это чужое, наскоро припаянное, отваливается. Не английские гетры — а вогулий край, желтый каменный лед. А подо льдом долго спит черная рыба. У туманов снежных, у волосатых, мошерявых пней и елей — чему еще и теперь молится дед, привык понимать он —

Что человеку не годится спрашивать ночь, и что в грозу нельзя стоять под деревами — убьет.

Птица летает под молньей и рыба в грозу стаей подымается со дна.

Тот, кто знает это — сердце у того спокойно и просто, как рыба.

Что есть страшнее степных русских гроз, когда ночью ползут голубые тучи, внезапно лопаясь, а за ними плотная кайма воды сечет землю?

Вот поднатужилось все — ухнуло разом — взметнулось, вцепились травы корешками теснее в землю, упало небо, расколовшись, как чашка, полоснул по земле голубой плавленный нож, вырвался, и опять — и закричала земля, и перед тем как замахнутся над землей дождевые прутья, травы и нивы прижмутся друг к дружке, перешепчутся, перецелуются — в грозу умирать и страшно и сладко.

А у людей — обыкновенное дело. Люди хотят жить удобно. Говорит начальник поезда Раменный.

— Гроза нам выгода. Дуракам счастье… Ты скажи только, Сосых, почему нам такое счастье?..

— Пошто?

Комиссар потянулся, треснул костями, что крепкая ель стволом и опять лег.

— Видишь, рассчитываю я так, что дела у нас сурьезные… нам оно и подает, лупи т. — е… Оно правильно помогает. У зверя, скажем, есть душа, т.-е. мозг, как ему поступать. Ну, а в туче тоже свое субщество, скажем… К примеру — климат. Скажем — поезд у нас не зря… Только в машине не живет сила, спортилось — ну и ни на что, к лешему… А в природе нет того, чтобы зря. Когда и сгнил сучек, а и то что-либо обозначает. Чуешь, какое дело… Только ты не думай… ишь ночь.

И отсюда уходил комиссар Сосых в канцелярию, где на диванчике, рядом с пишущей машинкой, спала Элли Брайт, машинистка и секретарь бронепоезда «N 14–7, имени Бела Кун».

Вот ее эпопея.

Джордж Брайт — американец, офицер русской морской службы, муж Элли.

Море выходит из берегов — когда революция поднимает воды.

Море жадное, революция жадная, как воды. Тогда горело море, и офицеров бросала революция в воду. И даже этим нельзя было потушить ее жадность. Когда горит море, грозы играют в тучах. Кто помнит страшные Севастопольские ночи?.. Там, в водах — со снарядом, привязанным к ноге, — остался муж Элли, Джордж Брайт.

Революция и дно Черного моря.

И дальше идет Джанкой — и дальше еще Лепатиха и на путях стрельба, тифы, мешки, эшелоны — ветер и революция.

У Элли — двое детей: 5 лет мальчик, 3 лет мальчик. Но у русской революции — тиф, а потому революция отнимает у Элли обоих.

Море жадное, революция жадная, как воды. Но женщины так же жадны, как революция и как море.

Когда человеку скучно жить, он идет к ветрам, к ночам, к степи.

Элли ушла в ветры русские, в степную ночь.

Элли умеет с точностью печатать рапорта и аллюры.

Но говорит Элли так.

— Я не подразумевайт горе, жалько дети и муж бравый… Революций не жалько, коммунист. Делает пияница. Я — пияница. Луюблю революций, не надо жалько. Ничча!

Так говорила Элли в годовщину бронепоезда за обедом, когда пили спирт.

И, выпив полстакана, обожглась, упала.

— Ге, рушке революций… У вас-ш говорят броди-яга…

— Ге-е… бро-ди-ягга…

Элли не умела мигать — глаза ее стояли вечно неподвижно и строго (это была какая-то нервная болезнь) — глаза эти, что оловянные северные горы, и около них ресницы — синий мох и синие крутые окаты.

К Элли ночью пришел Сосых.

Скинул одеяло… рубашку.

— Ленушка.

Она проснулась, перевела розовые ноги и, откидывая со лба волосы, спросила:

— Ви чьего?

А волосы плыли по подушке, как золотые рыбы, и смех печальный отвечал:

— Ви чьего?

И говорила быстро-быстро, печальное по-английски.

А Сосых смеялся.

— Ишь-ко, шанешка…

И гладил жестким пальцем голое ее плечо.

Дрожали в ветре брони, летели брони и дробь выбивали оси, и свистел под колесами песок, а в степи свистели суслики.

И теми же тропами — где горит ночная гроза, как свист — ползет любовь, потому что без любви не может жить ночь.

Сказано было — в грозу, прижимаясь, целуются даже травы. И нивы зреют, когда режут землю голубые ножи.

Но и другое тоже — о сне.

Там, за стенами броневых казематов у амбразур, когда дрожат в вихре брони, у пулеметов спят люди. Сон их тяжелый, стальной как — брони. Красноармейцы спали под шинелями. И то, что все они были одинаковы, казалось — будто вагон нагрузили чурбашками. И чурбашки преют, — от тел пахло прелью молодого дерева. У чурбашки нет имени, и не надо имени, это скучно, чтобы всегда называть, назые вать… Вон их сколько — не сочтешь, а запах один, большой — вспокрывает. Запах этот — ржаной, веселый.

А слова у их тоже ржаные, густые слова — такие, что бумага вспыхнет.

— Кой мне погибать… я не погибну. Думай — не погибну, тогды левко, братишка, жить. Я может таких ипох, чтоб не думать мне, тыщу лет ждал и разное образование прошел. Книжку разбираю, прочее… Хлеб-то ты знаешь, как растет. Ты погоде подчинись…

— Ишто-же… я парень веселый, только вошь меня одолела… Жизнь-то, понимаешь, что вошь…

— Вошь? А ты портянки почаще меняй, пот-то с ног по телу идет… Вот дела. Жизь, брат, менять требуется, тогды левко. Понял. А ипоха наша обныкновенно соблюдает супир-фосфат, только молодому понять… Ты пока на землю плюнь, сголодуем нынеча, апосля она нам в три раза родит. Понял. Тута, братенек, бо-альшой расчет…