— Должно быть, Зинаида Андреевна чудесный человек, — сказал отец, останавливаясь и прикуривая. — Я прямо-таки и не знаю… Я бы руки у нее принародно целовал!
Он пробежал глазами по номерам домов, указал на здание в равномерных рядах окон, забитых в междурамье банками и свертками:
— Да ведь это общежитие нашего завода! Иди, я покурю.
Открыв громоздкие двери, Валентинка увидела распаренную женщину, дремавшую за столом у телефона, спросила комнату сто семнадцать. Женщина лениво указала рукою куда-то в даль бесконечного коридора, и Валентинка пошла по громкому полу мимо бесчисленных и одинаковых дверей с табличками. Люди бы, наверное, спутавшись, бились в чужие двери, не будь этих табличек. Валентинка разобралась в номерах, постучала в сто семнадцатый. Никто не ответил. Она постучала громче, в скважине повернулся ключ, на ярком свету комнаты Валентинка разглядела только фигуру в чем-то долгополом.
— Вам кого? — спросила та, не впуская.
Валентинка ответила и не сразу поняла, что перед нею удивленно выпрямилась сама Симочка Коркунова.
— Да входи же, входи! — Симочка втянула ее в комнату, отпустила, стала всматриваться.
Была Симочка в бордовом мохнатом халате, перехваченном опояскою, голова высоко обкручена полотенцем, на ногах тапочки с меховой оторочкою. Лицо ее, как уловила свежим взглядом Валентинка, потускнело как-то, помельчало, подморозилось усталостью, и глаза — то ли сонные, то ли вроде опустевшие.
— Красивая ты стала, — сказала Симочка.
Валентинке неприятно сделалось, что Коркунова так ее разглядывает, она приподняла узелок.
— Вот гостинец тебе от матери. И еще мать наказывала — почему не пишешь? Отец очень болеет…
— Сюда положи, — сердито перебила Симочка, вырвала из кармана пачку с сигаретами, зубами вытянула одну, сразу окрасив губной помадой, чикнула зажигалкой. Валентинка осторожно опустила узелок на треугольный низенький столик.
— А чего я напишу? — со злостью и болезненно сказала Симочка. — Что не удалась, болтаюсь туда-сюда?.. На заводе вот сейчас работаем, живем прилично, все вроде бы есть… А пусто. И все надоело, все!.. Хотела жить красиво, не нашла… Завербуюсь куда-нибудь. — Она махнула сигаретою, сбросив пепел на ворсистый коврик. — Чего писать?
— Много ли надо: жива, здорова, — посоветовала Валентинка, однако чувствуя, что между ними точно стеклянная стенка, и Симочка ничего не услышит.
— А-а, наплевать на все!.. Тебе-то хорошо, ты знаменитая, оступишься, под локотки подхватят. Не зазналась пока?
Валентинке не хотелось обижаться. «Даже сесть не пригласила», — подумала она. Заметила два креслица с легкими ножками, две постели; над одной была фотокарточка парня в бескозырке, чудом державшейся чуть ли не на ухе, над другой — веером кинозвезды, зарубежные и наши.
— Погоди, я сейчас, — видимо, позабыв свой вопрос, сказала Симочка, отворила дверь в какой-то шкаф, и там заплескала вода.
«И вовсе не интересно ей, как у нас в деревне… Только свое», — опечаленно думала Валентинка, но все же надеялась — спросит. Симочка вышла скоро, протирая руки полотенцем, которое стащила с головы. Черные волосы ее изладились крупными неприродными волнами. Спокойно сказала:
— Чего приехала?
Валентинка хотела ответить покороче, но вдруг разволновалась, заново переживая встречу с отцом.
— Здесь останешься или бросишь его? — Симочка, по всему судя, хотела Валентинку зацепить.
— Родителей не бросают.
Симочке стало любопытно:
— Слушай, устраивайся тогда на завод! Там здоровые девки вот так нужны. И с ребятами познакомлю.
— Это уж я сама решу. Бывай здорова.
— Да я тоже тороплюсь. Парень меня ждет, во такой. — Симочка подняла большой палец, с затаенной надеждою взглянув на Валентинку: поверит или нет?
Валентинке было все равно. Но внезапно ей жалко стало Симочку, она кинулась к ней, обняла, как обнимала ее самое Люба Шепелина.
— Сомнешь волосы, — отбилась Симочка.
Валентинка закрыла за собой дверь, придавила кулаком рот, чтобы вот тут, в коридоре, не оплакать Симочку.
Росла бойкая своенравная девчонка, никому ни в чем не уступала, и в поле работала, и сено ворошила, и вилы держать умела. И в классе вела себя красиво, не без ума. Чего же заметалась-то, чего размотала себя? Не город ли виноват? Спросить бы отца: вот он курит на скамеечке, вот встает навстречу Валентинке.
— Ясно, в городе есть куда побегать, но здесь, конечно, не вина города, — отвечает на вопросы ее с осмотрительной раздумчивостью. — Тут иное, дочка. Иногда всю жизнь ищет человек, где поспокойнее да полегче: меньше работать, больше получать, удовольствия всякие сиюминутные чтобы на тарелочке с золотой каемочкой. А ведь самое-то высшее удовольствие — когда результатам твоего труда радуются другие люди, даже не знакомые тебе, не знающие тебя. И как бы тяжко ни было, не отступать, не прятаться за чужую спину. Или, как всякое насекомое зверье, есть, чтобы двигаться, двигаться, чтобы есть. — Отец взял Валентинку за локоть, спеша через дорогу перед замершими на минутку машинами. — Думать о жизни надо, — продолжал он на другой стороне улицы. — И в городе и в деревне.
— А если вот так, как Симочке, ничего не мило?
— Наверное, слишком малым кругом живет она, только для себя… Да ведь я не знаю ее, вообще рассуждаю…
Он никогда так долго не говорил и задохнулся, и лоб горошины пота осыпали. Утерся поскорее, но Валентинка заметила:
— Плохо тебе, отец?
— Это от курева. Надо бросать. — Он отвел глаза, потом подхватил ее под руку. Она приклонилась головою к его плечу.
Широким взмахом сеятеля кидал вальцовщик на раскаленные листы березовую вицу. Пучки тоненьких вичек вспыхивали, погибали, от них пеной бежала окалина, взрывалась, пулями стреляла в пролет. Лицо вальцовщика защищала сетка, тело — спецовка. Он привычно безжалостно губил ветки, самые тоненькие, что вырастают на березе за лето, поднимая ее поближе к солнцу, он губил их, ибо это было неизбежно, покуда башковитые люди не придумали ничего иного, чтобы из валков прокатного стана выходил чистый, как зеркало, стальной лист.
Прежде зрелище это было для Семена Иваныча обычным, он как-то перестал замечать подробности процесса и делал свое дело чуть ли не автоматически. А сейчас он остановился на железном полу пролета и вспомнил, что сказала Валентинка, когда вернулись от Симочки домой, и в растерянности следил, как сгорают березовые вички… Что же теперь делать, как жить теперь?
Валентинка опять поглядела на послесвадебную фотографию его и Марии и сказала, что у нее, у Валентинки, осталась в избе фотокарточка Семена Иваныча, которую он прислал маме с фронта; там он совсем не такой!..
Семен Иваныч никакой фотокарточки никогда Маше не посылал. Писем несколько писал, получал ответы, узнал из одного, что Маша родила девочку, назвала Валентинкой… А потом попал в «котел», с боями выходил из окружения, мыкался по госпиталям, потерял след своей семьи.
Сколько лет искал, уже отчаялся, уже закоробел изнутри. Если бы не Борис Никанорыч, друг и сострадатель, не смог бы, пожалуй, жить на втором дыхании. И вот, как принес Борис Никанорыч газету: «Имя, отчество, возраст, факты биографии совпадают!» — так сразу уверил себя, что это именно она, его Валентинка. И ведь ему безропотно поверили Зинаида Андреевна, сама Валентинка, будто именно его каждый день ждали. А может быть, он послал свою фотографию и начисто об этом забыл?
В одиноком своем жилье, где ночами оставался Семен Иваныч лишь с памятью о прошедшем, стал он теперь не одинок, он каждой клеточкой чувствовал тепло, слышал дыхание самого дорогого на свете существа. И вдруг — все обрушится, и сгорят его праздники, точно березовые вички на раскаленном листе.
Тяжелея от этих дум, Семен Иваныч поднялся по железной узкой лесенке в кабину оператора, оглядел отполированные ладонями металлические рукоятки, окинул взглядом впереди себя крупную перспективу листопрокатного цеха. Сейчас, после сигнала, побежит по рольгангу хлебной буханкою толстая сляба, кинется в валки, хрустнет, осыпая корку, крутанется на поворотном столе, опять кинется, сплющиваясь и удлиняясь. Стан как бы превратится в продолжение рук Семена Иваныча, подчинится всякому движению его души и мысли. И позабудется все тогда, утолятся все печали…
А потом будут мокрые подтеки под мышками, глоток газировки и опять — думы, думы. И мерзкая боль в затылке, тупая, тягучая, о которой никто в цехе не подозревает. Там, где нет кусочка черепа, мизерного, всего-то с пятак, затянуто кожей. Когда-то, незадолго после войны, он лежал с этой болью в госпитале, и врачи усмирили ее. Напомнила о себе, когда он учился на оператора, — он усмирил ее. И вот снова как бы притаилась, исподтишка грозится чем-то неведомым, черным. Сдайся, берегись, не двигаясь, не думая, сиди идиотом на солнышке, перебирай камушки, отсчитывай сэкономленные годы. Или опять воюй, и предательский осколок срежет тебя навсегда.
Да, он боялся осколков и пуль, всегда боялся. Но то была боязнь инстинкта самосохранения, и потому воля, разум, чутье солдатское загоняли этот страх в самые глубины души и не выпускали его оттуда ни в какую лазейку. А в последнее время он по-настоящему захворал страхом: слишком складно покатилась по рольгангу жизнь, значит, что-то должно случиться.
Даже с Борисом Никанорычем не мог он сомненьями и думами своими поделиться. После работы шли они домой, как обыкновенно, рядышком. Борис Никанорыч без конца говорил. Измаявшись молчанием в цеховом техбюро над чертежами и выкладками, он говорил и говорил всю дорогу, и эту слабость Семен Иваныч прежде ему дружески прощал. Но теперь будто древоточец сверлил, спасу от него не было.
— Перестань, — взмолился Семен Иваныч, — слезай с трибуны.