Родной человек
Судильник перестал звенеть, напоследок крякнул, и лишь тогда Валентинка села на постели, помотала головою, отгоняя сон, открыла глаза. В маленькой ее комнатке уже вовсю светало. Полотняная занавеска на окошке налилась густою синькою, а поверху стекло отливало рыжеватыми искосинами.
Только что снилось Валентинке, будто шла она по дорожке из красного кирпича от школы к ограде. За калиткою дорожка эта припадала к деревянному тротуару. На той стороне улицы обычным рядком стояли избы, а за ними, заслоняя приречные луга, откуда-то взялся высокий мраморный дворец, насквозь пропитанный солнцем. И вот будто бы только Валентинка открыла калитку, только ее порожек переступила, как тротуар повернулся поперек улицы, обратился в ковровую дорожку и осторожненько понес ее ко дворцу. И на ней оказалось белое шуршащее платье с широким подолом и белые босоножки на высоком каблучке, и впереди заиграла музыка, и на ступеньках дворца, блестящих, словно после недавнего ливня, ждали ее какие-то большие люди. Они хлопали в ладоши, улыбались ей, Валентинке, радостно и признательно. И у Валентинки засветилось, запело все внутри, она протянула руки, но тут нагрянул будто бы ветер, взметнул ее кверху. Она задыхалась, обмирала от страху, от стыда, что те большие люди на ступенях видят ее, она чувствовала, что летит куда-то, качаясь, крутясь, то падая, то опять взмывая. Что-то надсадно трещало, крякнуло наконец, и под спиною оказалась привычно жестковатая постель, и перед глазами — окошко с занавеской.
Валентинка двумя кулаками покуксилась по привычке, оставшейся с малолетства, тут же посмотрела на будильник и мигом соскочила с кровати. Под босыми подошвами мягко подался плетенный из старых тряпок овальный половичок. Заколебалась шторка на дверном проеме, Валентина отвела ее, вышла за дощатую перегородку. Там было еще светлее, и ясно виделся широкий задник беленой печи, шифоньер с зеркалом, стол в потертой клеенке, шкафчик над ним для чистой посуды, заправленная синим покрывалом кровать Зинаиды Андреевны.
Валентинка знала, что не проспала, — она ни разу не просыпала. Однако Зинаида Андреевна всегда вставала прежде нее: считала, что ей как заведующей фермою долго валяться не положено.
Шлепая стоптанными тапками по крашеным половицам, Валентинка поспешила на кухню, быстренько и точно вставила вилку в розетку. Спирали плитки налились малиновым цветом, дохнули жаром. Вода была в цинковом бачке, Валентинка зачерпнула ее ковшиком, опрокинула в чайник, опять зачерпнула. Чайник зашипел на спиралях, как рассерженный гусак, по зеленым эмалированным бокам его бежали струйки. Но все это было для Валентинки привычным, она лишь краешком глаза себя наблюдала, а сама вспоминала недобрый сон.
Такие дворцы она видела на картинках да в кино, а людей, что стояли на ступеньках, и подавно не встречала. Откуда же они появились? И почему так страшно сделалось, когда ветер понес ее? Ну, оно понятно — люди растут и всегда летают во сне. И Валентинка столько раз летала. Медленно, плавно отнималась от земли, крылато раскидывала руки. Теплые волны пробегали, чуточку обносило голову от простора и света, а тела словно и не было, таким воздушным, будто зернышко одуванчика, становилось оно. Тогда взлетала она сама и сама опускалась на землю, тогда опять и опять хотелось испытать высоту, и, выбегая из дому на мокрую от росы либо заметенную снегом дорогу, она радостно смеялась: верно знала, что сон возвратится. Только бы никогда не повторился сегодняшний!
Соседка, прозванная в деревне Хулыпей за ухлестный язык, страсть любила истолковывать сны. «Лошадь видеть — ко лжи, печку — к печали», — значительно говорила она и для пущей убедительности прибавляла такое словечко, от которого даже мужики приходили в изумление. Была Хулила одна-одинешенька, кормилась копеечной пенсией, а все ж таки откладывала деньги в тайничок. С весны до осени собирала травы, коренья, целебную кору, сушила грибы, ягоду, чтобы ко дню поминовения мертвых одеться в черное и поехать на поезде в какое-то далекое село на Брянщине, где зарыт в братской могиле ее мужик. Там доставала Хулыла из кошелки бутылочку, лила водку на первую траву, угощая солдатиков, потом становилась на колени, кланялась, утирала губы и принималась костерить своего мужика за то, что не сумел оставить за себя сына либо дочку.
Может быть, поэтому некоторые женщины, жалея ее, частенько к ней заглядывали, может быть, и вправду она давала чьим-то снам точную в своей простоте отгадку — словом, никто почти Хульшу за ругань не осуждал. К Валентинке Хульша относилась сердечно, гладила по голове, повторяла мужским корявым голосом: «Расти, милая, цвети, славная, дай бог тебе счастья да радости, кадит твою переносицу». Валентинка на ругань не обижалась — понимала, что иначе у Хулыпи не хватает слов. Да и в деревне взрослые при ребятишках не очень-то стеснялись, так что ухо у Валентинки было привыкшее.
Когда Валентинка кончила восьмилетку, Хульша подозвала ее к забору из своего огорода, просунула между жердей неотмывно черную руку: «Возьми-ко это да носи. В укурат к глазам тебе, девка». На ладони голубыми капельками дрожали сережки. Казалось, тронь — и они стекутся в одну большую, дохни — улетят к небу. Валентинка не решилась сразу их принять и взяла, когда Хульша заругалась…
И вот теперь, пока Валентинка умывалась, пока прихлебывала чай, она о Хульше думала. Никогда Валентинка не была суеверной, и впервые в жизни, пожалуй, показалось ей, что сон имеет какое-то скрытое значение, и надо бы рассказать его соседке.
Она стянула с себя коротенькую, тесную в груди и в бедрах майку, в которой спала, надела выцветшее, тоже ставшее тесноватым, платье, вигоневую кофточку нараспашку, повязала голову косынкою наглухо. Погляделась в зеркало: не выбиваются ли волосы. В сенках привычно вставила ноги в резиновые полусапожки, открыла дверь на крыльцо и остановилась.
Легонькая была над лесом заря, небо зеленовато и чисто плыло от нее кверху. И так хорошо пахло созрелыми травами, прибитой росами дорожной пылью, горьковатым дымком, и так свежо было, так славно в это раннее утро, что сон позабылся. Она поскорее заперла двери, сбежала с крыльца, свернула в переулок. Трава забрызгала сапоги, они заблестели, будто лаковые. Знакомая тропочка заросла мелкой муравою, пошуркивала под ногами. Вдоль огородов справа и слева черными листьями грозилась крапива. Морща привздернутый нос, Валентинка улыбалась и этой муравке, и этой острой крапиве.
И всегда ей по утрам, когда торопилась к ферме, было так хорошо. Вот зимой метель случалась, катила в лицо, хлестала так, что саднило щеки; или резал дыханье, куржаком опушал ресницы и брови мороз; вот осенью либо ранней весною грязища всасывала ноги — все равно радовалась Валентинка. Будто свидание ожидало ее.
А у нее и взаправду было свидание. Она складывала кофточку в шкафчик, снимала с вешалки белый халатик и выходила из раздевалки чистая, похожая на сестру милосердия. Доярки позевывали, переговаривались вполуголос о всяких деревенских новостях; Валентинка, не задерживаясь, по деревянному настилу переходила в коровник. Ее обдавал теплый парной запах коровьего жилья, мокрых опилок. Шумное дыхание, пофыркивание, позвякиванье цепей, самопоилок, шуршание ленты конвейера, побулькивание доильных аппаратов было для нее вроде музыки. Ласковыми чуткими пальцами гладила она упругие, как резина, шелковистые сосцы коровы и говорила ей какие-то напевные под эту музыку слова и сама не понимала, откуда они появляются. Корова поворачивала большую ноздрястую морду, переставала жевать, влажным добрым глазом косилась на Валентинку, лишь иногда взмаргивая белесыми ресницами. И так переходила Валентинка ко второй, третьей, десятой, с каждой разговаривая по-особому; чистила их, теплой водою из ведерка обмывала огрузшее за ночь узлистое вымя, приставляла к нему доильные стаканы… И на этот раз все так было.
Зинаида Андреевна, твердо ступая по чисто прометенному цементу пола, оглядывала свое хозяйство. Лицо ее, как всегда, было властным, верхняя губа плотно притискивала нижнюю. Из-под жестких, как щетка, бровей придирчиво поблескивали серые маленькие глаза. И только задержавшись на Валентинке, они на мгновение помягчали, будто теплом оплеснуло их изнутри.
Отчего-то нехорошо было на сердце: материнское предчувствие, что ли. Никогда Зинаида Андреевна не рожала, никогда не хотела даже притворяться для Валентинки матерью. В девичестве не видна была собою, знала это, спокойно принимала. Может, и нашелся бы человек, которому не фигуру, не преходящую смазливость надо, а надежную опору в семействе до самой старости. Но штабной блиндаж накрыло фашистским снарядом, и телефонистку Зинаиду Марфину откопали почти мертвую, с развороченным животом. Сколько госпиталей было, сколько всего — никому она не рассказывала. Выписывала ее белокудрая врачиха в благородной от беременности красоте, ладонью слушала под своим халатом живот. Сказала с женской печалью:
— А тебе, Марфина, нельзя, нельзя тебе, Зинаида Андреевна.
Та замкнула верхней губою нижнюю, каменные скулы дрогнули. Подумала: «Сама знаю, чего бахвалишься». И ушла, тяжело и твердо ступая…
Как-то в полдень вызвали Зинаиду Андреевну с фермы в правление. Сколько раз проходила она мимо невысокого, крашенного охрою забора и не останавливалась. За тем забором был одноэтажный долгий дом, клумбы в простеньких цветках, песочники. В доме жили, в песочниках копались, клумбы поливали — сиротки. Их было много и вроде бы все на одно лицо. И обо всех них с жалостью говорили в селе, и всем им в назначенный день тащили бабы домашнего гостинца. А тут вдруг увидела Зинаида Андреевна девчушку. Девчушка припала к забору, во всю ширь распахнула глаза — следила за воробьем, воюющим с корочкой хлеба. Воробей клювом прищипывал корочку, силился взлететь с нею и опрокидывался вниз головой. Зинаида Андреевна рассердилась: «При голодухе-то хлебом бросаются!», однако постаралась сказать помягче: