А обе половины фразы, складываясь, образуют единое целое, надежное убежище, спасительное в своей отрешенности и возвышенности.

И он, Максимилиан Робеспьер, избран тайной силой, так же как могуществом ее он возвышен и вознесен над другими людьми. Пяти лет не прошло с тех пор, как из глубин безвестности начался этот тихий, но непреклонный, ни на минуту не останавливающийся подъем.

Но может быть, он сам тоже изменился?

Заглядывая в себя, он признает — да. Он и не мог бы сейчас быть таким, как прежде, даже если бы захотел. Нет у него спасительного права на обычные человеческие недостатки и слабости — только достоинства и добродетели человека, вознесенного над другими. Ему видны все, но и он виден всем. Он справедлив. От людей он не требует ничего такого, чего еще раньше не потребовал от самого себя. Он не знает снисхождения к порокам, но ведь и к своим тоже. Его называют Неподкупным, но неподкупность — это такая малость по сравнению с иными безднами, таящимися в душе. Быть неподкупным — это всего лишь наружный край добродетели, наиболее доступный. Укрощать чудовищ пороков, толпящихся в бездне, выползающих по ночам, когда слабеет воля, укрощать их день за днем — вот лицо истинной добродетели.

Вот почему выбор пал на него. Он заслужил свое право быть вознесенным. Он заплатил за это самую высокую плату — отречение от одной своей половины ради торжества другой.

Он избран для спасения людей от деспотизма пороков. И он спасет их, слабых и колеблющихся, сильных, но заблуждающихся — всех, кто ему доверен. Он обязан спасти их и открыть перед ними ворота в прекрасное царство добродетели, если потребуется — сделать это вопреки их воле и, если надо, ценой крови.

Ради этого он готов отречься от самого себя.

Невидящим взором глядит он перед собой. Он сидит очень прямо, правой рукой крепко сжав левую. Он сидит так долго, в напряженной, неудобной позе, по лицу его пробегает судорога, и шея дергается к левому плечу. Эта судорога появилась у него в момент, когда был арестован Демулен. Теперь им самое время проститься. И он говорит: «Прощай, Камилл. Ты был мне братом, а я тебя убил. И ты, Люсиль, прощай. Тебя я любил больше жизни, но жизнь моя мне не принадлежит, все пути отрезаны, и я тебя убил, ибо Бадье сказал: „Ничто и никто“. Я не мог спасти тебя. И Камилла тоже. Теперь меня уже ничто не связывает с прошлым, и напрасно радуются те, кто смотрел с ухмылкой, как судорога сворачивает человека, подписывающего приговор своим друзьям. Я знаю, я тоже проживу недолго. Но кое-что мне, быть может, еще удастся совершить для нашего дела. — И он доверительно жалуется: — Я так устал. Вам и только вам могу я в этом признаться. Если бы кто-нибудь знал, как я устал… Но и это — только одно из испытаний. Самое страшное, прощание с вами, я уже прошел, остальные — пройду».

«Работать, — шепчет Робеспьер, — работать…» И. видит сквозь неяркий жемчужно-серый рассеянный свет запрокинутые безмолвные лица этих двоих. Откуда они взялись? Он бредит… Или это уже наяву?

«Я переутомился», — говорит себе человек с зеленоватым от постоянного недосыпания лицом и воспаленными красными веками. Но он не жалуется, нет. Он лишил себя права на снисхождение и поэтому еще раз пересиливает самого себя и природу. Он принуждает себя к повиновению, заставляет себя встать, сделать первый шаг. И он встает и делает первый шаг, а за ним другой и третий. Он ходит по комнате, аккуратной и чистой, и ведет долгий, бесконечный разговор со многими людьми — живыми и мертвыми. Он останавливается у книжных полок, любовно дотрагивается до корешков, — Руссо, Корнель, Расин. Проходя мимо стола, механически берет из глубокой чашки засахаренные фрукты, орехи, каштаны.

И ходит, ходит, ходит…

Затем садится к столу и начинает работать — аккуратный, спокойный, прямой.

Если бы кто-нибудь сказал Шарлю-Анри Сансон. у, что он может опьянеть от двух бутылок вина, он только рассмеялся бы. Однако сейчас это было именно так — от каких-то двух бутылок, а может быть оттого, что просто устал. Он брел по темной неосвещенной улице, ругая на чем свет стоит все на свете: Трибунал, Фукье-Тенвиля, подсудимых, дрянное вино и беспросветно темную улицу, на которой сам черт сломит ногу. Он брел, ругался, спотыкался на каждом шагу и ругался еще сильнее. От этого ему становилось как будто легче, впрочем, ненадолго.

Ну как это можно было еще назвать, если не распоследним свинством? Вытащить его, немолодого уже человека, едва не из постели и продержать в Трибунале чуть ли не до двух часов. Для чего? Для того лишь, чтобы он сиднем просидел рядом с судьями четыре часа, как распоследний дурак. Ясно, конечно: прокурор хотел показать подсудимым, что их ожидает в недалеком будущем. Надо признать, он добился, чего хотел. Как только Сансон в своем парадном костюме появился за судейским столом, у всех словно горло перехватило. Наступила мертвая тишина, и Шарль-Анри Сансон почувствовал на себе взгляд нескольких тысяч глаз; и он не может сказать, что это такое уж большое удовольствие. Совсем нет, потому что во всех взглядах можно было увидеть лишь одно выражение — ужас. И хотя через минуту процесс покатился своим обычным руслом, каждому, кто сидел в зале, стало ясно, что отныне незримо присутствует некое видение, известное всем, хотя и незримое: два столба, окрашенных в красный цвет, с косым треугольником стали между ними. И этот человек в зеленом форменном жилете и черном галстуке, сидевший у края стола рядом с судьями, одним своим присутствием доказывал, что это не выдумка, но сущая явь, может быть более реальная, чем многие из людей, присутствующих ныне в зале.

Да, цель, которую преследовал Фукье-Тенвиль, была достигнута за его, Сансона, счет. Но это был, конечно, отчаянный ход, который ясно обнаружил шаткость позиций государственного обвинителя, ибо крайние средства применяются лишь в критических случаях. Поэтому он мог бы вести себя вовсе не так заносчиво. Тон, который он позволяет себе в последнее время, попросту возмутителен, и с ним, Шарлем-Анри Сансоном, этот номер не пройдет, вот так. Он держал в своих руках людей и повыше рангом, чем государственный обвинитель, и тому не стоило бы об этом забывать. Не исключено, что однажды ему доведется увидеть и Фукье-Тенвиля привязанным к поворотной доске гильотины.

Было бы весьма занятно дожить до этого момента.

Интересно, где же его дом? Не так уж он и пьян, чтобы не найти его. Он любит свой дом и хочет поскорее попасть к себе домой, чтобы забыть обо всяких там Фукье-Тенвилях. У Фукье-Тенвиля, к слову, никогда не было своего дома, а такой, как у него, Сансона, ему и не снился. Фукье-Тенвиль живет на казенной квартире в Консьержери, и если он потеряет должность, то ему придется спать на улице. Он целиком зависит от своей службы, этот наглец, она дает ему и жилье, и заработок. И то и другое намного хуже, чем у Шарля-Анри Сансона. Отсюда объяснимо чрезмерное усердие гражданина государственно-го обвинителя: вне своей должности он ничто, поэтому, чтобы сохранить ее, он готов на все. Иное дело Шарль-Анри Сансон. Не говоря уже о том, что его заменить совсем не так просто, как Фукье-Тенвиля, он может в любой момент отказаться от своей должности. Да, он может себе позволить уйти в отставку, и он поступит так, если дело дойдет до крайности. До конца его дней ему есть на что прожить безбедно, и ему самому, и прислуге, и всей семье. Вот почему он может вести и всегда ведет себя независимо, не то что этот выскочка Фукье-Тенвиль.

Плевать он на него хотел.

И Шарль-Анри Сансон действительно плюет — вот так.

Но самое главное еще впереди. Этого самого главного никто не знает. Никто на всем белом свете, лишь он один. И Шарль-Анри Сансон улыбается в темноте ужасно хитрой улыбкой. Есть одно дело. Одна, так сказать, деталь. Никто не знает, никто не ведает, только он. Шкатулка имеется, а в ней… Не драгоценности, нет. Но если бы кто-нибудь знал… пожалуй, это стоило бы не меньше, чем золото. Но об этом никто не знает. И не узнает никогда. А если кто и узнает, то произойдет это тогда, когда ему уже будет все равно. Он еще здоров, он проживет, надо полагать, немало. Так что его секрет еще долго останется секретом.

Его записи, его дневник…

Иногда это две-три строчки, иногда — одна, иногда — несколько страниц. И если бы Фукье-Тенвиль знал, что он будет описан, выведен в этих тетрадках, ой трижды подумал бы, прежде чем говорить таким тоном.

Сегодня предстоит много работы. Сегодня дело не ограничится двумя строчками. Страницы, пожалуй, не хватит тоже. Потому что он опишет все по порядку, с самого начала. С того момента, как Амар, Вулан и Давид принесли Фукье- Тенвилю из Конвента донос Лафлотта. Он опишет, как задрожали от радости волосатые руки государственного обвинителя, когда он читал этот документ, лишавший осужденных последних надежд на спасение. Он опишет судорогу презрения, которая передернула лицо Дантона, и его слова, обращенные к Вулану, Амару и Давиду, его слова о наемных убийцах, которые подрядились преследовать настоящих революционеров до самой смерти. Он опишет Камилла Демулена в тот момент, когда Фукье-Тенвиль с многозначительной улыбкой остановился, назвав и. мя Люсиль Демулен среди главных заговорщиков Люксембургской тюрьмы.

— Подлецы! — закричал этот несчастный. — Вам мало моей смерти, вы губите и мою жену! — и рухнул, как подкошенный, на скамью.

Он опишет Дантона, поднявшегося во весь свой огромный рост, его руки, простертые в безнадежном порыве к галерее, и его рев: неужели народ выдаст лучших своих друзей палачам! Он опишет ответный рев трибун, невесть откуда появившуюся золотую молодежь в вызывающе щегольских нарядах, опишет свалку на трибунах и пронзительный голос мальчишки Карно: «На фонарь эту сволочь Фукье-Тенвиля!»