Уходит, исчезает свет; некоторое время еще слышен шум шагов, затем пропадает и он. Слышно легкое позвякивание. Это позвякивают деньги. Уходя, посетители дают их часовому, дают всегда, иногда очень щедро, при этом женщины всегда более щедры. Пост у камеры ноль считается поэтому очень выгодным, за право занимать его приходится приплачивать начальнику караула, что, впрочем, всегда окупается.

Так проходят дни Пьера-Гаспара Шометта, дни, наполненные светом, темнотой, посетителями. Сколько уже прошло их, этих дней… Сколько их еще пройдет? Шометту кажется, что прошли уже месяцы и годы, долгие сотни дней. В то же время он знает, что на самом деле не прошло и месяца. Может быть, прошло всего двадцать дней. Но ему трудно поверить в это. Время для него остановилось, замерло, оно потеряло всякий смысл, стало необъятным, бескрайним… и ненужным. Время потеряло протяженность, вместо этого оно приобрело вес, оно стало тяжелым, оно давит. Оно стало ощутимым, как боль, и с ним, с этим временем, которого всегда так не хватало генеральному прокурору Коммуны Анаксагору Шометту, заключенный Пьер-Гаспар Шометт должен был бороться изо всех сил.

Ни минуты отдыха не было у него все эти последние восемнадцать месяцев. Каждый день он работал до изнеможения по пятнадцать, шестнадцать, двадцать часов. Часто он валился с ног прямо в Коммуне, засыпал на жесткой скамье, подложив под голову плащ. Он открывал школы, благоустраивал жилища бедняков, организовывал мастерские, закрывал публичные дома и церкви, открывал богадельни и клубы, упразднял старые богослужения и вводил вместо них культ Разума, формировал батальоны, уходившие на фронт, писал и произносил речи, выступал на митингах, возглавлял шествия, провозглашал петиции, благословлял браки и разрешал разводы. С той самой минуты, когда ночью девятого августа тысяча семьсот девяносто второго года он вывел из казармы на улицы Парижа батальон марсельских добровольцев, у него не было и получаса, который он мог бы посвятить самому себе.

Но теперь у него было достаточно времени. У него было чудовищно много времени, впервые оно принадлежало ему, и только ему. Но теперь он не знал, на что его употребить, что с ним делать.

Он может употребить его на размышления. Да, это так — он может сидеть, стоять, наконец лежать, согнув ноги, и размышлять. Думать. Осмысливать то, что было, и то, что есть, сопоставлять прошлое с настоящим, сравнивать причины и следствия. Может он также задуматься и над будущим, попытаться представить, угадать, что его ожидает, хотя мысли последнего рода вряд ли способны принести ему утешение.

Он может сделать попытку связать все разрозненные события своей жизни, сравнить их при этом с событиями и жизнью всей страны, попробовать проследить некоторые закономерности, соединяющие прошлое с настоящим. Обстоятельно и не торопясь, может он обдумать всю свою жизнь и решить, насколько закономерно его сегодняшнее положение.

Он обдумывает свою жизнь. Вспоминает ее течение день за днем. Он приходит к выводу, что не может обнаружить той причины, той закономерности, которая привела его на тридцать первом году жизни в «кошачью западню» Люксембургской тюрьмы.

Но ведь он здесь! Значит, он что-то забыл, чего-то не учел. И он думает снова. Он должен понять, должен разобраться, найти причину. Как говорят у него на родине, в Невере, «у каждой птицы такое гнездо, какое она себе свивает». Выходит, он сам свил себе свое сегодняшнее гнездо — не так ли? И он горько улыбается в темноте — если это так, то, надо признать, гнездо он себе свил не слишком уютное.

И все же: причина его сегодняшних бедствий он сам.

Разве не так?

Разве он протестовал, когда арестовали Эбера, Венсана, Ронсена, Моморо, Клоотса и, обвинив в злостном заговоре против Республики, отправили на эшафот? Нет. Он молчал и своим молчанием одобрил это.

Или еще раньше — когда комитеты во главе с Робеспьером набросились на Жака Ру не в силах простить ему речи двадцать пятого июля? «Не бойтесь чересчур осчастливить народ», — сказал тогда Ру, а такие слова Якобинский клуб не забывал и не прощал… Но ведь первым поддержал Робеспьера тот же Эбер, и Ру, не желая представать перед Трибуналом, покончил с собой…

И тогда Шометт промолчал.

А может быть, все началось еще раньше? Где и когда он позволил себе не видеть, уговорил себя закрыть глаза на несправедливость?

Все это — только слова, попытка оправдаться, оправдаться во что бы то ни стало, любым способом, за любой счет. На свободе ли, в тюрьме ли, все одно — оправдаться от укоров совести. И на помощь приходят все те же слова: «Я не знал, я не предполагал, что это так, если бы я только мог предполагать…»

И он сам, Анаксагор Шометт, и Эбер, которого уже нет, и Дантон с Демуленом, которых скоро не станет, — все они виновны, и судьба, их постигшая, заслужена ими. И тот, кто сегодня на вершине власти, кто торжествует, видя всех своих противников поверженными, Максимилиан Робеспьер, он тоже виновен и участи своей не избежит.

«Поздно, слишком поздно ты понял свою вину, Пьер-Гаспар, — говорит себе человек, уже много дней сидящий в „кошачьей западне“. — Ради единства ты пожертвовал своими убеждениями, но ты не понял тогда, что там, где совершается несправедливость, не может быть единства. А когда ты понял это, ты уже не в силах изменить ничего.

Тебе надлежит смириться, бедный Пьер-Гаспар. И пусть твоя судьба послужит назиданием другим.

Смирись!»

Нет, он не может. Еще не все потеряно. Ведь он не виновен, не виновен ни в чем — в том, по крайней мере, что вменено ему в вину. Он знает за собой вину более тяжелую, и, зная ее, он осудил себя на жизнь. Он должен жить, чтобы больше не погибали невиновные, чтобы виновные не ушли от расплаты. Он должен выйти на свободу. Он не боится смерти, но насколько лучше умереть в бою, лицом к лицу с врагами…

Вся его былая энергия просыпается вновь. Нет, революция еще не погибла. Ее еще можно спасти.

Еще не поздно, твердит он себе, еще не поздно.

Нет, он не пойдет вместе с Диллоном, вместе с Симоном. И он нисколько не скорбит о судьбе Дантона и Демулена. Он более не верит никому — только народу. Покойный Марат был прав: они погубят революцию, догматики и краснобаи, и первый среди них — Робеспьер. Только народ может спасти страну. Народ, который получил от этой революции так мало, народ, именем которого прикрывается каждый… Но теперь все. Пусть его вызывают в Трибунал, он не боится этого. Как песок, сметет он все обвинения. Он вскроет нарыв и очистит рану, он воззовет к народу, и народ поверит ему, как верил не раз в минуту смертельной опасности. Он будет оправдан. И тогда — берегись, Робеспьер! Ты ответишь народу за смерть его лучших друзей. Еще не поздно. Поднимутся секции — Обсерватории, Святой Женевьевы, Гобеленов, Ботанического сада. Его поддержат печатники из секции Французского театра, строители из секции Красного Креста, ремесленники из секции Пик. Он добьется поддержки самой революционной из секций — Гравилье, и они отомстят за смерть Жака Ру.

Отныне его девиз — борьба.

Заключенный Пьер-Гаспар Шометт, бывший юнга, бывший студент, бывший ветеринар, бывший бродяга, бывший журналист, бывший генеральный прокурор Парижской коммуны, сын сапожника, тридцать один год, поднимается с каменного пола. В полной темноте стоит он в камере ноль, называемой иначе «кошачья западня». От имени всех истинных патриотов, от имени невинно осужденных, казненных и преданных он клянется; человек, погубивший революцию, будет повержен. Он повторяет слова величайшего человека Франции, Вольтера: «Раздавите гадину».

И на влажной, сырой стене выводит имя — Робеспьер.

— Нет, нет, — говорит Робеспьер. — Все хорошо.

Мамаша Дюпле стоит в дверях, прикрывая ладонью глаза, и смотрит на него с недоверием. Он так кричал…

— Максимилиан, — говорит она, — может быть, что-нибудь нужно? — И она снова смотрит, воплощение неведомой ему материнской любви и доброты.

— Все хорошо, — повторяет Робеспьер, — и ничего не нужно.

Все же она стоит еще, и вся ее грузная фигура выражает нерешительность и заботу. Потом она уходит. И Робеспьер снова один.

Немного он проспал, полчаса, не более. На рукав голубого камзола осыпалась пудра с парика, и чуть смялся белый жилет. Все остальное было в порядке, как всегда: так же стояли книги на еловых полках и комната напоминала жилище спартанца, предметы находились на своих раз и навсегда определенных местах и даже из окна легкое движение воздуха доносило все тот же никогда не приедающийся смолистый запах свежераспиленных досок. И даже книга была раскрыта все на той же странице, закладка не успела соскользнуть, и он мог продолжить свои занятия, как если бы не было вовсе никакого сна.

Но ведь он был, сон… И теперь он пытался его вспомнить. Что же это было?

Он испытывал тяжесть — во всем теле и в мозгу. Впрочем, голова у него болела весь последний месяц, и от напряженной ночной работы воспалились и стали слезиться глаза.

Он наморщил лоб, затем мелкими, аккуратными и размеренными движениями стал стряхивать пудру с рукава и в то же время пытался исподволь, как бы нехотя, вернуться к сну, восстановить хотя бы какую-то его часть, зацепившись за которую можно будет потом вспомнить и остальное. Но вспомнить он так и не мог. Сон не давался, ускользал. Единственное, что осталось, это ощущение внезапного ужаса и еще что-то связанное с темным цветом, и какие-то пятна… Но что это были за пятна и какое они имели во всем происшедшем значение — это оставалось неизвестным ему.

Было около часа ночи. Незадолго до полуночи окончилось заседание Конвента. Ему не хотелось об этом вспоминать, но тут уже было обратное — он не хотел, но события всплыли сами, явились помимо воли и даже вопреки ей и выстроились четко, будто отгравированные резцом. И он увидел все сначала — и Колло д’Эрбуа, читающего донос Лафлотта, и торжествующего Билло-Варена, услышал ликующий хрип Вадье: «Теперь мерзавцы в наших руках!» И Люсиль, ее имя в списке заговорщиков. И взгляды всего зала, обращенные к нему, и во взглядах этих — откровенная насмешка.