В эту минуту раздается громовой голос Дантона.

— Плевать я хотел на ваш приговор! — громыхает он. — Нас, революционеров, судит потомство. Вот почему оно поместит наши имена в Пантеоне, а ваши — сгниют в дерьме.

— Бей их, Дантон! — кричит Демулен и снова бросается на врагов, которым не помогут их маски. Он связан, но зубы v него еще остались. Он почти достигает цели, когда удар по затылку бросает его в темноту.

Уже девять часов утра. И даже одиннадцать — и ничего не происходит. Толпе надоедает молчать. Она ропщет, и она права — зря, что ли, собрались сюда люди со всего Парижа? Чего они там тянут? Скажите им там! Что слышно? Приговор? Ну, давно пора. Значит, теперь уже скоро. Трикотессы, вязальщицы, которые обладают способностью видеть сквозь стены, передают по цепочке — сейчас выведут. И правда, выходят национальные гвардейцы с ружьями наперевес, десять, двадцать, сорок человек. Став плечом к плечу, они образуют сплошной темно-синий коридор. Этот коридор начинается у выхода из арестантской и кончается у повозок, н вот уже по нему идет первый. Это Демулен. Он окровавлен, вместо рубашки — лохмотья, губы разбиты, слева и справа от него, как братья, гвардейцы. За Демуленом идет Дантон. Он не глядит по сторонам, на его лице, как приклеенная, застыла презрительная усмешка. Идет Эро де Сешель, идет Фабр д’Эглантин, назвавший сегодняшний день Днем латука. Идет испанский гранд первого класса Гусман, чьи предки завоевали Америку; сам он хотел умереть за свободу, и теперь умирает. Идет биржевой игрок и спекулянт Эспаньяк, которому так мало могут помочь сейчас его миллионы, несут Шабо, принявшего яд, но неудачно. Понуро идут банкиры Фрей… Примкнув штыки, гвардейцы очищают место вокруг повозок. Толпа волнуется, теснит, смотрит, кричит, ревет. «Фурии Робеспьера», не прекращая движения спицами, выкрикивают грязные ругательства, которые с одобрительным смехом подхватываются толпой. Представители народа, опоясанные трехцветными шарфами, появляются на возвышении перед дворцом Правосудия — их встречают оглушительными приветствиями. Да здравствует Республика!

Помощник палача последний раз пересчитывает осужденных — счет сходится. Шарль-Анри Сансон взбирается на первую повозку и подает знак. Национальные гвардейцы идут вплотную к повозкам, рискуя угодить под колеса. Крики растут, ширятся, крепнут, шеи вытягиваются. Отцы поднимают над толпой своих детей. Ослепительно светит солнце. Медленно, оставляя на влажной весенней земле глубокую колею, движутся огромные повозки, в которых вместе с гвардейцами стоят приговоренные к смерти.

Жадным рыщущим взглядом смотрит на море лиц Камилл Демулен. Куда бы ни обращал он взор, всюду он видит одно — радостно-грубоватые простые лица, раскрытые в крике рты, горящие простодушным весельем глаза. Ни на одном лице он не видит сожаления, возмущения или хотя бы сочувствия. Неужели это те самые люди, которых он, Камилл Демулен, всего пять лет назад повел на штурм Бастилии? Этого не может быть. Это не они. Те не забыли бы, не предали бы своего лучшего друга в руки палача. Они отдали бы свою жизнь, чтобы спасти его. Он думает так изо всех сил, но из самой глубины его существа выплывает неотвратимое понимание — это все же они. Тогда он обращается к этим лицам. Хриплым, задыхающимся голосом он взывает к их памяти в последней надежде. В ответ он слышит добродушные, грубоватые шутки и необидный, чуть смущенный смех. Этот смех лишает его последних сомнений — это действительно они. Он узнает смех — с ним эти люди шли на смерть в тысяча семьсот восемьдесят девятом году, а он шел впереди. Теперь они посылают на смерть его. Он им больше не нужен. Он бьется и стонет, крупные слезы текут по впалым желтым щекам. Это еще усиливает добродушные шутки и смех.

— Дантон, — кричат из толпы, — утри ему слезы, пока это не сделал Сансон!

Дантон, у которого руки связаны за спиной, стоит неподвижно. Он глядит прямо перед собой. Теперь он наклоняет свою большую голову к Демулену.

— Не обращай внимания на эту подлую сволочь, — говорит он и снова застывает, недвижим.

Взгляд его устремлен вперед, поверх голов, он похож на орла, высматривающего видимую только ему одному цель. Наконец он видит ее. Тогда он снова, во второй и последний раз, наклоняется к Демулену и что-то шепчет. И вот они уже оба смотрят на маленький двухэтажный дом на улице Оноре, мимо которого они сейчас поедут. Здесь во втором этаже находится комната Робеспьера. Окна дома наглухо закрыты ставнями. Он кажется покинутым, брошенным, нежилым. Этот дом словно старается уйти от взглядов людей, спрятаться, исчезнуть из вида. Повозки, скрипя и переваливаясь, равняются с домом. И тогда голосом, слышным на многие десятки метров кругом, голосом, покрывшим все остальные звуки, Дантон кричит:

— Робеспьер, — кричит он, — подлый трус! Посмотри в лицо революции, которую ты предал!

Медленно ползут повозки. Тому, кто находится в доме, должно казаться, что они не движутся вовсе. И вот уже похоже, что маленький двухэтажный дом съёжился от этого громоподобного голоса, что время остановилось и вместе со временем остановилось все — толпа, повернувшаяся к дому номер триста шестьдесят шесть, и сами повозки, и нечеловеческий голос, проникающий прямо в сердце, минуя все препоны.

— Робеспьер, — вещает этот голос, — скоро ты последуешь за мной. Ты последуешь за мной… Ты последуешь за мной…

Нет, время не останавливается, оно бежит стремительно, неудержимо. Красные повозки уже давно миновали дом номер триста шестьдесят шесть, в котором, казалось, никто не живет. Они едут дальше, и движение огромных медленных колес столь же неотвратимо и стремительно, как само время.

Неотвратимо движутся повозки, и уже бесполезно даже выворачивать шею, чтобы еще раз, самый последний, крикнуть:

«Ты последуешь за мной, Робеспьер!».

Неотвратимо.

Движется время, движутся повозки, движется толпа.

На другой конец Парижа в карете движется секретарь военного министерства Броше. Он спешит к своей жене Марго, ожидающей ребенка.

В морге тюрьмы Люксембург с биркой на ноге лежит полковник Марешаль.

Вместе с товарищами по секции Французского театра идет на площадь Революции расклейщик Марешаль. Как и все, он поет революционную песню.

В своей «кошачьей западне» сидит, подогнув колени, бывший генеральный прокурор Коммуны Пьер-Гаспар Шометт, тридцать один год. Ему осталось сидеть так еще пять дней, после чего он будет казнен.

В доме номер шесть по улице Серпент государственный обвинитель Фукье-Тенвиль пьет вино с неким Деме, называющим себя юристом, и его любовницей по имени Жартен.

В бедно обставленной комнате, повалившись ничком на кровать, спит, укрывшись серой шерстяной накидкой, усталый человек по имени Герон.

В доме номер триста шестьдесят шесть по улице Оноре одинокий человек с лицом, зеленым от недосыпания, пытается удержать в руке прыгающее перо. Несколько раз он прикладывает его к бумаге, стараясь унять дрожь, шея его конвульсивно двигается и голова откидывается назад, как у куклы, но он этого не замечает. Наконец он собирает всю свою волю и останавливает дрожание руки. Перед тем как вывести первое слово, он долгим взглядом смотрит на лежащий перед ним смятый лист бумаги с написанными на нем словами Марка Юния Брута: «Мы слишком уж боимся бедности, изгнания и смерти». Неподвижным, застывшим взглядом смотрит Робеспьер на эти слова.

Затем рука его опускается, и перо, переставшее прыгать, выводит на бумаге последнюю, заключительную фразу той речи, которую Робеспьер произнесет сегодня. Ровным, твердым, аккуратным почерком он пишет:

«РЕВОЛЮЦИЯ НЕ УМИРАЕТ, ПОКА В ЖИВЫХ ОСТАЕТСЯ ХОТЯ БЫ ОДИН РЕВОЛЮЦИОНЕР».