И только потом, пройдя всеми этими путями, ты возвращаешься к себе на шестой этаж, ибо ты понял, что надлежит тебе сделать. Ты должен — и это и есть твое откровение сегодняшнего дня, — ты должен, ибо никто, кроме тебя, сделать этого не в силах, ты должен наконец стряхнуть с себя пыль и тлен, отмыться в проточной воде правды и написать наконец тот единственный в жизни рассказ о своей жизни, рассказ — честный и прямой, правдивый и полный — о себе и о своем поколении, прекрасном, но, увы, несвоевременном, приход и уход которого никто не заметил; того поколения, что родилось за десятилетие до последней войны, в те времена, когда на перекрестках этого города стояли милиционеры в белой форме и ремнях, когда верилось, что до мировой революции остались считанные шаги, когда энтузиазм первых пятилеток взмывал над изумленным миром, демонстрируя исполинские силы, скрытые в недрах освобожденных народов, когда возводились подземные дворцы метрополитена, носившие имя теперь забытого всеми временщика, считавшегося верховным шефом всего, имевшего отношение к транспорту, подобно тому как Меркурий, древнее божество, был одновременным покровителем путешественников, торговцев и воров; во времена, когда наши отцы и матери были молоды и мы, сидя у них на плечах, радостно размахивали красными флажками на первомайских и октябрьских демонстрациях, а возвратись в свои детские садики, взбирались на табуреты и, гордо поглядывая на всех с этакой высоты, декламировали:
Сталин часто курит трубку,
А кисета, может, нет.
Я сошью ему на память
Замечательный кисет…
Ни больше и ни меньше — именно историю прошедшего по земле незамеченным поколения ты должен рассказать — еще одну историю среди миллионов и миллионов других историй, как рассказанных, так и нерассказанных, затерявшихся, замолчанных, пропавших без вести… историю хотя бы нескольких человек, способных достойно представить все поколение. Сколько должно их быть? Десять? Пять? Два? Этого ты не знаешь и знать не можешь. И тебе приходит вдруг на ум, что задача эта, задача нахождения этих нескольких человек, до удивления тождественна и нисколько не уступает по сложности аналогичной задаче, которая была когда-то поставлена Вседержителем перед своими присными и сводилась к отысканию в некоем Содоме десяти праведников, — задача, с которой, как известно, совершенно не справились посланцы небесных сфер. И у тебя опускаются руки. Ибо, вспоминается тебе далее, и гений российской литературы, попиравший босыми ногами грешную землю, а головой упиравшийся в небо и боровшийся всю жизнь с самим собою, как Иаков с богом, он, для которого не было ничего невозможного, попробовал однажды описать во всех подробностях, но без пропусков, и, следовательно, адекватно самой жизни один свой день… и согнулся под бременем этой задачи, заметив, что для выполнения ее не хватило бы в мире ни чернил, ни бумаги…
И ты отступаешь окончательно.
Но однажды…
Но однажды, по прошествии некоторого времени, раньше или позже, ты вновь испытываешь искушение, словно католический монах, чья так и не умерщвленная до конца плоть волнуется и восстает, искушаемая жаркой, бесстыдной и доверительно откровенной исповедью молодой грешницы; и вот уже ты, независимо от своей воли, вновь оказываешься в руках беса, пусть это всего лишь бес сочинительства, и вновь берешься за свое, зная твердо, что не миновать тебе ада, раскаленной сковороды и вечных мук.
Ты знаешь, что тебя ждет, но это тебя не останавливает, и ты снова берешься за перо.
Так это все и происходит…
Время и место не имеют значения.
Допустим: лето тысяча девятьсот восемьдесят какого-то года. Допустим: борт лесовоза «Ладога-14». Разве это объясняет что-нибудь даже мне самому!
А можно сказать так: Сомов погиб восемь лет назад.
В то время численность человечества (см. вырезку-сообщение агентства Ассошиэйтед пресс) равнялась четырем с половиной миллиардам человек — вместе с Сомовым, разумеется.
Я сижу в каюте. Я сижу в каюте лесовоза «Ладога-14», совершающего рейс с грузом древесины из Финляндии в Иран. Размер каюты — два на два, койка слева, умывальник справа, стол, отделанный красным пластиком. Над столом — книжная полка, лампа и вентилятор. С внешним миром можно общаться через иллюминатор, размером с большое блюдо. Для утоления жажды — графин с двумя гнездами для стаканов. Самих стаканов нет, не исключено, что их унес мой предшественник. Через весь графин, опоясывая его, шла наклейка — красное поле и черная кайма, словно извещение о смерти. На наклейке была надпечатка:
Littlwood$5.00Free for sale
Что это доказывает? Ровным счетом ничего.
Экспертиза установила, что Сомов погиб между 21 часом и 21 часом 15 минутами 24 декабря 1978 года. Эти пятнадцать минут и являются, собственно говоря, самыми важными в его жизни, ибо в начале их он принадлежал еще миру живых, а в конце — царству теней. Это все не имеет значения, но не выходит у меня из головы. Пятнадцать минут — вот и все, что нам бывает отпущено.
А иногда и того менее.
У меня самого, кстати, этой проблемы нет. Времени — что воды в океане, залейся. И неизвестно, что с ним делать. Сиди у иллюминатора и думай, осваивайся в новом мире, где ты надеешься найти себе убежище, скрыться от самого себя. Словно это возможно, словно это хоть кому-то удалось.
Четыре с половиной миллиарда человек в течение одной секунды проживают все совокупно четыре с половиной миллиарда секунд, что составляет сто пятьдесят лет, или протяжение двух нормальных человеческих жизней от первого крика до последнего хрипа.
Но и жизнь в продолжение даже одной секунды не поддается описанию применительно к одному человеку. Здесь не обойдешься ни секундой, ни, пожалуй, ста секундами. Здесь поневоле придется «растечься мыслью по древу», как образно сказал древний автор, принимаясь за рассказ об одном неспровоцированном нападении некоего честолюбивого русского князя на своего кипчакского родственника — занимательная история, волнующая своей таинственностью любителей словесности уже целых два века и до сих пор дающая скептикам, для которых нет ничего святого, основания считать ее русским вариантом знаменитых «Песен Оссиана».
А можно точкой отсчета взять окончание войны. Всем нам было тогда чуть больше десяти лет. Помню, как серо-зеленые толпы пленных текли и текли по Кировскому проспекту, но вот в каком направлении — от моста или к мосту, не помню, хоть убей. По Невскому ходили трамваи, в кинотеатрах показывали кинокартину «Багдадский вор», на углу Владимирского, там, где в наши дни озабоченные и деловитые гомосексуалисты встречаются в угловом кафе под названием «Сайгон», там, положив перед собой бескозырку, прямо на земле молча сидел матрос лет семнадцати с чистым и строгим лицом. У него не было обеих ног. Я никогда не мог его забыть, я помню о нем все время. Я бы дорого дал, чтобы узнать, что с ним стало, потому что однажды он исчез, и больше я его не видел.
Час назад я был еще дома. Оставить записку девушке, которая скрашивала своим присутствием мои долгие вечера и быстротечные ночи, спуститься по лестнице, по которой спускался столько раз, — мимо бесконечных дверей, обитых ли дерматином, не обитых ли, пройти мимо баков с пищевыми отходами с вечной картофельной шелухой вокруг, хлопнуть наружной дверью, возле которой как неистребимая принадлежность нашей парадной сидела девяностошестилетняя Екатерина Михайловна из шестьдесят третьей квартиры, и, помахивая клетчатым чемоданом, пойти направо, мимо убогого своего блочного жилища, с тайной надеждой никогда сюда больше не возвращаться, — на все это не требовалось времени. Две остановки автобусом до метро, двери разомкнулись и сомкнулись, время начало свой отсчет. Пересесть на Невском, выйти на Василеостровской, подняться наверх, к Среднему, и по Восьмой линии двинуться к Неве. В полночь здесь тихо. Я брел по Восьмой и думал о Венеции — здесь, на Васильевском острове, должна была возникнуть она, с каналами вместо проспектов и линий. Но не возникла. Линии и проспекты стали обыкновенными улицами, а вместо воды был асфальт, а кое-где — торцовая базальтовая шашка. Сколько я помню себя, ее все время то разрывали, то укладывали вновь.
Сейчас ее разрыли, и улица была похожа на реку, по которой, вздыбившись, гуляли серые базальтовые волны. Кто-то за моей спиной споткнулся и сказал голосом, от которого у меня по спине прошли мурашки:
— Ах ты, черт… так и разэтак…
Это был голос Сомова. Но я не остановился. Я даже не оглянулся. И сам голос, кому бы он на самом деле ни принадлежал, и Сомов, да и я сам — все это было прошлым, от которого я и хотел избавиться. Я убегал от него, я не хотел иметь с ним ничего общего. Начать все сначала, все, все. Начать с самого начала. В пятьдесят лет?
Начать сначала. Оставив прошлое времени. Ничего не взяв с собой из него в будущее, которое, пусть даже не оказавшись прекрасным, все равно должно быть иным.
Я убегал от прошлого. Во всяком случае, я думал, я надеялся, что это возможно. А раз так — оглядываться на чей-то голос было просто глупо…
Бронзовый Крузенштерн стоял на своем постаменте отвернувшись от реки, поверхность которой была осквернена радужными нефтяными пятнами. Вид у адмирала был потерянный. Чижову было жаль его. А кроме того ему было стыдно, что не помнил имени адмирала Крузенштерна. Он постеснялся подойти к постаменту вплотную — пришлось бы идти по цветам. Но он был уверен, что имя должно быть высечено на граните. А как же иначе?
Сквозь иллюминатор до меня доносился плеск волн. Неумолчный — так, кажется, пишется об этом. Неумолчный плеск волн. И еще неумолчный гул большого города. Именно. Ровное такое гудение, словно работал гигантский трансформатор. Я посмотрел на свое убежище. Славная нора. А главное — здесь меня никто не найдет, даже если и захочет.