ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ ПЕРИОД Роман
Жизнь имеет только тот смысл, который мы ей придаем.
— Почему я? Именно я?
Вопрос этот, родившись, повисел в воздухе, ткнулся о шкаф, потерся возле книжных полок и застыл где-то под потолком.
Будильник показывал пять часов.
В пять часов всем нормальным людям полагается спать, но если вы задались благой мыслью понять что-либо в чужой жизни, не говоря уже о своей, то лучшего времени, пожалуй, не найти. И может быть, подспудно и бессознательно понимая это, я и задал себе этот вопрос. Я задал его себе тусклым декабрьским утром, когда непроглядная темнота ночи стала перетекать в серую предрассветную муть, в то время как приемник «Латвия» (допотопное сооружение, доставшееся мне по наследству от тетушки, так и не решившейся при жизни выставить его на помойку, ибо в ней, как, впрочем, и во мне, жил и не исчезал давний восторг перед этим многоламповым чудом, потрясавшим некогда наше воображение своей полированной, откидывающейся крышкой над проигрывателем, пусть даже не способным уже ничего проиграть, равно как и матовыми пластмассовыми пластинами «под слоновую кость» по бокам), успокаивающе помаргивая зеленым глазком индикатора, бормотал:
«Всем, всем… Я гидрограф, я гидрограф, передаю прогноз погоды по площадям… ориентировочный полет в гребне триста пятьдесят ноль пять; шторм от шести до тринадцати, видно — три тысячи, дымка, туман, сроки от шести до десяти, шесть разорванный, слоистый двести, минимальное давление левого и правого берега — семьсот семьдесят два…»
Голос звучал монотонно, он завораживал и усыплял, и я слушал этот голос, замерев, словно мне было не пятьдесят один, а пятнадцать, и все было еще впереди, и все казалось возможным.
Но, может, в этом и заключался ответ на мой вопрос? В том, что в одно и то же время в тысяча девятьсот сорок девятом году нам, мне и Чижову, было по пятнадцать лет — возраст, в котором обнаруживаешь вдруг с обрывающимся сердцем, что у наших подружек под школьными передниками округлились груди и взгляд их стал вдруг таинственным и косящим, словно там, вдалеке, они видели то, что тебе никогда не дано увидеть; возраст, когда наши сны наполнились чем-то постыдным, сладостным и желанным; возраст, когда мы твердо верили, что в жизни всегда есть место для подвигов и в ней всегда побеждает правда, а человек — сто́ит только захотеть — непременно добьется исполнения своей мечты и станет прославленным полярником или летчиком, но не просто летчиком, а летчиком-испытателем, таким, как Валерий Чкалов; в тысяча девятьсот сорок девятом году, да и позднее, поколение тогдашних пятнадцатилетних верило в это так же непреложно, как и в то, что джаз — это музыка толстых, кибернетика — наука мракобесов, что маршал Блюхер хотел отдать Дальний Восток японцам и что во главе страны стоит самый гениальный из людей, когда-либо рождавшихся на свет, равно как и в то, что вокруг, подобно невидимым, но вездесущим микробам, снуют враги и безродные космополиты, и только бдительность врача Лидии Тимашук спасла членов Политбюро от заговора убийц в белых халатах. Да, мы верили во все это и были готовы, я сам был готов, свернуть шею любому, кто посмел бы усомниться хоть в слове, хоть в звуке; и тот, кто жил в то время и помнит его, не рассмеется сегодня над нами. Ведь мы верили в то, что нам говорили взрослые, которые только что выиграли такую войну, и в то, что писали газеты, мы хотели быть полезными нашей стране, и ее враги были нашими врагами, и эта вера вошла в нас как часть нас самих, она вошла в состав нашей крови, она помогала нам жить и выжить, она сплотила нас в одно поколенье… И кто знает, что получилось бы из нас, если бы наша вера не оказалась бы иллюзорной, разлетевшись однажды на тысячи осколков, как разлетается оконное стекло во время освежающего порыва бури. Но пока мы соображали, что к чему, пока думали, что еще можно спасти, сложить из осколков, — наше время ушло, и на смену нам пришло другое поколение, которому мы с нашей разлетевшейся на куски верой, сомнениями и надеждами были не нужны.
Но кое-что все-таки осталось.
Что-то, что не исчезло никуда, даже если это и нами не до конца осознавалось. Пусть из мальчишки, мечтавшего попасть в Антарктику, получился всего лишь инженер-сантехник, или повар, или заурядный руководитель проектной группы в каком-нибудь маловразумительном НИИ, пусть мы не можем объяснить, куда унесла буря шестидесятых годов нашу веру и наши наивные мечты, — что-то осталось. Ощущение общности судьбы. Принадлежности к одному поколению, к а р р а с у, как назвал бы это Курт Воннегут. Что-то невидимое, неопределенное и неопределимое, что, проходя внутри нас, связывает нас воедино… Какая-то общая волна в нас всех, которая всегда открыта для сигнала бедствия. И когда он раздается, этот сигнал, то раньше, чем сам ты успеваешь что-то понять и осознать, твоя рука уже протягивается для помощи. Так нас учили в детстве. Это называлось «Если позовет товарищ». Смешно? Может быть. Но так нас научили, и мы привыкли верить, что это правильно, и эта часть нашей веры уцелела, и в этом смысле в пятьдесят один мы остались такими же, какими были в пятнадцать.
Вот почему, думал я, откуда-то из неведомого места, в названии которого по почтовому штемпелю мне удалось разобрать только, что оно содержало буквы «…ент», однажды пришел на мое имя толстый пакет от Чижова, пакет, внутри которого оказалась толстая папка бордового цвета с красными шелковыми тесемками, которые у меня пока что не хватало духу развязать.
И я снова слушал, как бубнит допотопный радиоящик: «Вертикальная видимость — сто двадцать, прогноз по аэродрому Балаково — шторм от шести до тринадцати, центр антициклона над Кировском, видно — восемьдесят…»
Для меня это была китайская грамота. А если говорить применительно к занятиям моей жены, специалисту по японской филологии, что спала сейчас провальным утренним сном в соседней комнате — японская.
«…на пять ноль-ноль относительная влажность гидрографа — девяносто пять процентов», — сообщил приемник…
Толстый пакет, который вчера вечером принес почтальон, лежал на столе, дожидаясь, пока его вскроют. Обратного адреса не было. Буквы «…ент», которые четко были видны на штемпеле, могли равным образом означать и Чимкент, и Дербент, и Ташкент, а может быть и Ходжент, на большее моих географических познаний не хватало. Первоначально, до того, как я притронулся к бандероли, у меня мелькнула мысль, что это очередная диссертация, присланная мне на отзыв, тем более что о чем-то таком говорил мне Тимоничев. Будь это так, я бы не удивился. Пусть я не бог знает какая величина в мире начертательной геометрии, всего лишь кандидат наук и доцент Строительного института, но, видно, мнение мое представляет какой-то интерес, раз шлют мне на отзыв эти диссертации… а честолюбие мое давно уже не болит и я доволен судьбой, пусть даже это не совсем то, о чем мечталось когда-то.
Затем я дернул за шелковые тесемки, и пещера Лихтвейса раскрыла мне свои тайны. Для начала это был всего лишь лист, на котором прямым и характерным почерком было написано:
«Старик!
Я покончил со своим сомнительным прошлым. То, что от него осталось, покоится внутри. Делай с ним, что хочешь, и если выбросишь в мусоропровод, то поступишь, пожалуй, правильнее всего.
Будущее невнятно. Назначаю тебя своим душеприказчиком. Я всегда завидовал тебе как человеку, твердо знающему, чего он хочет».
И ниже, таким же резким почерком:
А еще ниже — приписка, постскриптум:
«Помнишь, как однажды мы с тобой поспорили, кто самый великий герой античности? Ты говорил, что Геракл, а я — что Тезей. Мы были оба не правы. Самый великий — это Сизиф. Только он. Потому что каждый из нас — Сизиф; вопрос лишь в том, у кого хватит терпения без конца втаскивать этот проклятый камень, называемый жизнью, в гору, раз за разом.
У меня — не хватило. Я сдался и сматываюсь в никуда.
Целуй Люсю. Тебе повезло, что тогда, на том вечере, куда ее пригласил я, меня не было из-за сломанной ноги. Я всегда говорил: выбираешь жену — выбираешь судьбу.
Ты выбрал правильно. Прощай.
Вот так. Почему-то я завязал тесемки. Чижов.
Когда-то мы дружили. Казалось — на всю жизнь. Да, на всю жизнь — ни больше ни меньше. В молодости всегда мыслишь глобальными категориями: все или ничего — максимализм… Дружили… а потом раскололось что-то. Мы даже женаты были на школьных подругах, сблизились одно время так, что казалось… А потом, когда от Чижова ушла жена…
Впрочем, это было много позже. Темное дело.
А спорить — мы спорили. Обо всем, до утра, до хрипа. Кто лучше поет, Бинг Кросби или Фрэнк Синатра? Чем закончится борьба со стилягами (комсомол развернулся тогда во всю свою общественную мощь, палили из пушек так, что в дыму ничего было не разобрать)? Разрешат ли когда-нибудь танец быстрого темпа снова называть фокстротом?
И так далее…
Того, о чем говорил Чижов, я не помню. Похоже, он спутал меня с кем-то. Я бы такое не забыл. Геракл и Тезей? Этого не было. Мы учились в школе в такое время, когда мифы еще не были окончательно выброшены из школьной программы за полной ненадобностью. Хорошо помню эту книгу — темно-синюю, с каким-то рисунком на обложке, каким — трудно сказать, настолько была зачитана сама книга. Кун. «Легенды и мифы Древней Греции». Нам не нужно было лезть в энциклопедию, чтобы узнать, чем там отличился Тезей, и кто такая была Электра…
Нет, такого спора я не помню. Чижов что-то напутал.
Разошлись, разошлись. Вдруг словно трещина образовалась. Знаете, когда слишком горячей воды наливаешь в стакан, а он возьми и лопни. Звук бывает при этом тихий, можно и не расслышать. А потом на глазах начинает понижаться уровень, и вот уже потекло, закапало, и впору брать тряпку и подтирать с полу то, что осталось от былой дружбы.