— Нет, — сказал он сам себе. — Акопяну не надо было вытаскивать из шляпы носорога, тем более слона. Достаточно было все того же кролика. Но, вытащив его, следовало сделать кое-что посложнее. А именно: убедить всех, что это слон, и оформить это актом государственной приемки со всеми подписями и печатями соответствующей комиссии.
Что он и сделал. Сомов. Недавно, только что. Сто километров туда, сто обратно. Пять часов трудового подвига, и фундаменты, едва заметные под снегом, превратились в акте в девятиэтажный жилой дом.
И Сомов, вспомнив об этом, рассмеялся, но смех его был невесел…
Красный свет все горел.
Космонавт Гаврилов со скоростью четыреста шестьдесят километров в секунду приближался к родному городу на высоте трехсот километров.
А что делал я?
Чижов помнил что. Он стоял у окна. Стоял в темноте; свет он выключил, и теперь, стоя в темноте, он смотрел на снег за окном. Снег блестел. Снег был расчерчен тенями, словно деревья расчертили двор для какой-то игры. Но что это была за игра?
Я стоял и смотрел. Смотрел на снег, смотрел на деревья. Деревья были в снегу, ветви прогибались от его тяжести, но деревья не роптали, они молча несли свою ношу. Знали ли они о правилах игры, принимали ли в ней участие? Терпеливые и черные, они стояли, застыв от холода. Они казались мертвыми, но они не были мертвы. Глубоко в землю уходили их корни — может быть, именно потому они и могли стоять так — гордо и прямо.
А я, подумав о них, подумал о себе. Ведь у меня самого не было корней. Но чья это была вина, да и была ли она? Чья вина была в том, что я родился в городе, что у меня не было корней. А тому, у кого их нет, не на что опереться. Человек должен держаться гордо и прямо, но как? Вот и сейчас я чувствовал себя маленьким и жалким. Маленьким и жалким перед молчаливыми темными исполинами. И мне бы хотелось быть деревом, быть одним из них, захотелось стоять прямо, не сгибаясь, не обращая внимания ни на холод, ни на снег, ни на человеческую суету.
В смирении деревьев была гордость, и заносчивость человека казалась особенно жалкой. Она есть следствие осознаваемой им неполноценности и ущербности. Ибо условия человеческого бытия всецело зависят от природы, от окружающей среды, в то время как сама природа и сама среда нисколько в человеке не нуждаются. Более того — не исключено, что спасение этого мира зависит целиком от возможно более скорого и окончательного исчезновения рода людского с поверхности земли…
И мне хотелось быть деревом. Прикоснуться неведомых тайн. Знать, о чем они думают долгими зимними вечерами, слушать посвист ветра, цепенеть от холода, зная, что с каждым днем приближается весна, когда под морщинистой корой двинутся и забурлят соки. Я хотел бы знать, каким кажется им построенный людьми мир, что они думают об этом мире и о нас… обо всех нас и обо мне, который, что ни говори, является крохотной частичкой этого мира; неужели мне не узнать об этом никогда? Не узнать заветного слова, способного раскрыть врата тайны, тайны всего живого — деревьев, стынущих под снегом в ожидании тепла, и самого снега, которому суждено растаять под лучами солнца, тайну травы и воды, и тайну людей, населяющих этот мир, людей, которые подобны комете, лишь мелькающей на время на небосводе жизни? Таких, как эта вот неведомая женщина, чье лицо, на мгновение вырванное из небытия черным светом фонаря, показалось и провалилось между домами — недостоверное видение, морок, неразгаданная одинокая фигура на снежно-белой доске, расчерченной для никому не ведомой игры; заноза, отныне и навсегда застрявшая в памяти, словно загадка, ответа на которую нет и не будет…
А я? Кто я такой, чтобы говорить от имени своего поколения? Просто говорить? Выносить свой приговор?
Когда заходит речь о человеке, подобном мне, лучше всего подходят слова Хорхе Луиса Борхеса, сказанные им в адрес некоего персонажа из рассказа «Тайное чудо»:
«Если не считать нескольких друзей и множества привычек, его жизнь составляло весьма проблематичное занятие литературой…»
Разводку мостов я проспал. Сон сморил меня мгновенно, так что я не успел даже раздеться и выключить свет. Я спал как убитый, спал без сновидений, как не спал уже много лет, может быть потому, что впервые за много лет у меня было легко на душе. Мне казалось, что я совершенно избавился от прошлого, и когда под утро мне приснилась Соня, я усилием воли предпочел проснуться, чтобы не видеть ее. А потом мгновенно уснул снова. Койка была чуть коротковата, и мне пришлось все время подгибать ноги. Проснулся я оттого, что над самым моим ухом оголтело кричали чайки.
Мне не пришлось даже одеваться. Не умываясь, я вышел на палубу. День был веселый и солнечный. На палубе не было никого, а сама она была выкрашена масляной краской в веселый зеленый цвет…
Я пытаюсь представить Сомова 24 декабря 1978 года. Стрелки на часах показывают двадцать один час две минуты. Жить ему осталось тринадцать минут, может быть минутой больше, может меньше. О чем думает человек в такие минуты? Чувствует ли приближение беды? Судьбы, рока?
Судьбой Сомова, его роком, как оказалось впоследствии, была автомашина ЛДА 10-44, такси, за рулем находился шофер Королев, 48 лет, женат, взрослые сын и дочь, несудим, майор в отставке. Без пяти минут девять он посадил у Витебского вокзала некоего гражданина Сенотова, бывшего в сильном подпитии, и, несмотря на то, что смена уже кончилась, взялся отвезти пассажира, не вязавшего лыка, на станцию Купчино. Возьми он другого пассажира, или вернись в парк, или постой у вокзала лишнюю минуту, или, наоборот, выйди гражданин Сенотов из вокзала на минуту раньше, — может быть, Сомов был бы жив. Но судьба слепо ткет свой узор, и кто знает, может быть Парки, они же Мойры, существуют на самом деле?
Заметка для себя.
Самое трудное — это уплотнить время. Беда литературы в том, что по самой своей сути она позволяет лишь последовательное изложение событий. В отличие, скажем, от живописи, которая дает мгновенное впечатление. Множество людей, чья жизнь была так или иначе связана с жизнью Сомова, или меня самого, находились в девять часов две минуты там, где им определено было быть судьбой, а космонавт Гаврилов ухитрился даже забраться в космос, но помочь Сомову никто был не в состоянии.
Может быть, это мог сделать Бог?
Но он этого не сделал.
Я вижу Сомова. Вот он сидит в машине. Еще горит красный. Он предостерегает, он запрещает. Что было бы, если бы светофор испортился? Ну, замыкание или еще что. Или Сомов задумался бы о чем-нибудь, или у него спустило бы колесо? Красный еще горит, но через мгновенье должен зажечься желтый. Может быть, в нем могло быть спасение? Желтый, желтый. О чем он мог напомнить, какую вызвать мысль? Я ставлю себя на место Сомова, я за рулем, нога на педали тормоза, я устал, а впереди светофор. Я устал. Было ли время, когда я не уставал? Да, было такое время. Работал еще больше, а не уставал совсем. Все говорили: «Сомов, ты устаешь хоть когда-нибудь?» А Сомов только смеялся — нет, он не уставал. Ну, вот хотя бы в Китае. Да-да, конечно, увидев желтый, Сомов должен был вспомнить о Китае, ведь он работал там целых два года. В самом начале шестидесятых. Ему не было еще и тридцати. Неужели это было на самом деле? Он и сам готов не поверить в это, но это было, было. Он помогал китайским товарищам строить новую жизнь. Да. Было, было. Не один он, конечно, вовсе нет. Много их тогда работало. Вместе с ним бок о бок вкалывали другие ребята из его же конторы. Фетисов там был, Сашка Фетисов, сейчас зам. министра. Дундур Витя. Мишка Плющиков. Иван Иванович Тамарченко. Гришманов. И двое Ивановых — Иван да Степан, но не родственники, просто однофамильцы. Да, было время. Вот когда он не уставал, хотя уж где-где, а там было с чего уставать. А он не уставал, словно из железа сделан. Правда, все условия были. В гостинице «Дружба» они жили, у каждого свой номер, тишина, чистота, простыни хрустят, круглые сутки горячая вода, и дежурные улыбаются так, словно родного брата увидели после разлуки. Ребята все удивлялись, особенно Колька Сазонов. Все чесал в затылке и говорил: «Ну, можно ведь, чтобы порядок был, а? Можно? Вот стану большим начальником — наведу порядок». Все смеялись — Колька-то? Отличный парень, но начальник из него — как из воробья орел. Как говорится, метр с кепкой. Но с судьбой не поспоришь. Стал-таки Колька начальником, и каким, — н а с а м о м в е р х у. Зав. отделом ЦК. Осталось только порядок навести.
А порядка нет. Нет порядка. Кому это знать, как не ему, Сомову. Что это за порядок, когда фундаменты надо, приходится сдавать вместо готового дома.
Нет еще порядка.
Сомов, вернувшись из Китая, много рассказывал мне о р е б я т а х. Вскакивал, бегал, кричал: «Ах, что за ребята, да как они там работали, день и ночь — сутки прочь, по две смены». Сыпал фамилиями: Дундур, Тамарченко, Сазонов, Кузин Николай Иванович (этот был потом зам. министра тоже, умер от инфаркта не дожив до пятидесяти, что, впрочем, казалось достаточно преклонным возрастом), еще какие-то фамилии назвал Сомов: Хабибуллин Джемал, Зяма Штернфенстер. И, что самое смешное, даже там, в Китае, нашлись общие знакомые. Сомов долго вспоминал еще его, не мог вспомнить. «Ну, этот, — говорил он, — здоровый такой, чемпионом еще был по боксу среди вузов. На «К» его фамилия… он в ЛИИЖТе учился в одно с нами время; может, мы даже на танцах его встречали… о, черт, не вспомнить».
Я знал одного здорового, на «К», чемпиона по боксу среди студентов, второй средний вес. Князев Славка. Он чуть было не женился на моей сестре, не помню уже почему у них разладилось. Он действительно был здоров, никто бы не подумал, что он дерется во втором среднем, минимум полутяж. От сестры я и узнал, что и он был в Китае, но раньше срока вернулся, что-то с ним там стряслось.