Изменить стиль страницы

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, ЗАВЕРШАЮЩАЯ И ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ДЛЯ ВСЕЙ КНИГИ

1

Запись с диктофонной ленты. Голос Игоря Белоусова:

— Я был с отцом в последнем его плавании. Это в сорок пятом, как окончилась война. Мы ждали его домой с Дальнего Востока, где он руководил ледовыми операциями. И вдруг телеграмма, остается до осени. Я ему ответную, с напоминанием о давнем обещании. «Подрастешь, говорил, поплаваем вместе». Теперь мне исполнилось 16, я перешел в девятый класс, получил паспорт. И вот послал такую телеграмму, не очень-то надеясь на положительный ответ. А он последовал немедленно: «Вылетай в бухту Провидения, жду с Котовым». Вы знали Илью Спиридоновича? Прекрасный был летчик, и какой красавец! Тоже рано ушел из жизни… Мама, собирая меня в дорогу, говорила, что на корабле, она знает это, есть такая должность: штурманский ученик. Что я могу на штурмана попрактиковаться. Мама думала — поближе к отцу. А он, встретив меня на флагманском ледоколе, сказал: «Юнгой! В палубную команду». Так что я только иногда заглядывал к штурманам в рубку. А весь рейс — у боцмана под рукой, с матросами… У меня сохранился дневничок того времени. Записи тут коротенькие, в одну строчку. А некоторые обрываются на полуфразе. Засыпа́л, наверно, с карандашиком в руке. За день-то так намотаешься на палубе, что еле до кубрика доберешься…

«…13 июля. Получил робу, сапоги, шапку.

14 июля. Вышли в морс.

15 июля. Качает».

Предельно, как видите, лаконично, в одном слове. И все буковки шатаются, валятся набок. Ка-ча-ет. А мы на корме драим медяшку. И хоть коломутно мне, выворачивает всего, держусь морского закона, преподанного мне отцом. Укачался, блюешь, а вахту стой, работай, на койку не вались. И тогда никто тебя не попрекнет, из моряцкого племени не вычеркнут. А в душе-то я уже причислил себя к морякам… Для боцмана, для матросов я был, понятно, сын Белоусова, большого начальника, толстый столичный мальчик, отпущенный маменькой в море на прогулку. Я понимал это и старался даже не бывать у отца в каюте. Он сам раз в неделю звал меня к себе, требуя что-то вроде отчета за прошедшие дни. И все же мое особое положение в команде, как я ни стремился свести его на нет, иногда сказывалось. Вот запись в дневнике: «Бункеровка в Певеке…» И подчеркнуто. Потому что это было в день объявления войны Японии. Мы находились довольно далеко от района начавшихся событий, но могли понадобиться. Команда собралась на митинг, выступил отец. Говорил, что надо как можно быстрее принять уголь и идти в море. А бункеровка была сложнее обычных, не с берега кранами, а на рейде с баржи грузовыми стрелами. Объявили аврал — всем наверх. Работа в две смены — через шесть часов по шесть часов. Было одинаково трудно, что с баржи грузить, что на ледоколе штивать лопатами. Меня поставили в бригаду на барже. И вот подходит второй или третий помощник капитана, говорит: «Игорек, иди-ка к стрелам учетчиком». Видел, что я устал ужасно — все устали! — и хотел мне облегчить. Конечно, кто-то должен был вести учет бадьям с углем. И была у меня секунда колебания — отдохну! Только секунда. И оттого, что она все-таки была, ответил я, в досаде на себя, грубовато. Ищите, мол, другой объект для внимания. Зря сдерзил. Человек и в этом, в резком таком тоне мог увидеть особость моего положения… Наше плавание, вернее мое участие в нем, длилось полтора месяца. Отец помнил о начале учебного года, о чем я-то не очень заботился, и при первой же возможности отправил меня домой. С запиской. Вот она, сложенная конвертиком, как сложил отец. Надпись: «Маме». Я эту записку привез тогда честно, не раскрывал ее. И прочел впервые совсем уж недавно, когда она обнаружилась в маминых бумагах.

— Можно взглянуть?

— Пожалуйста.

«Дорогая Ню!

Совершенно экстренная подвернулась оказия отправить Игоря самолетом в Москву. Прямо грязного с работы, немытого, сажаю, иначе потом долго не будет случая. Игорь расскажет о нашем житье-бытье. Правда, он плохо представляет мои занятия, так как они проходят в основном в каюте — в разговорах, писанине — и в бдении на мостике. Игорь же работал на палубе и видел только то, что прямо перед глазами. Думаю, что пребывание на корабле пошло Игорю на пользу. Пришлось поработать и пожить без маминой постоянной опеки. С моей точки зрения, это факт положительный. Все хорошее от мамы он воспринял довольно прочно. Поэтому наша морская «грязь» к нему, кажется, не пристала. Может быть, перед тобой он проявит немножко морского кокетства для пущей важности, но глаз у меня наметанный, и вижу, что из боцманского воспитания он взял лишь лучшее.

Милая Ню, ты, конечно, чувствуешь, насколько мне осточертела жизнь морского волка, и распространяться по этому поводу не буду. Все мои помыслы направлены домой, где я после двух войн еще не был. Немного поздно поздравляю тебя с годовщиной нашей почти совместной жизни. И надеюсь, что хоть под конец жизненного пути удастся побыть вместе.

Письмо твое с датой от 1 августа получил, но не от Черевичного, который летает на западе, а через десятые руки.

Ну так, родненькая, до свидания, а то Игорь копается и никак не соберется, буду ему помогать.

Крепко тебя целую.

Мик».

— Отец тут, пожалуй, не очень точен. Правильно, я видел то, что перед глазами. Но перед глазами была не одна лишь палуба. Я и мостик видел. Редко, а все же бывал у отца в каюте. И невольно становился свидетелем его занятий, слышал разговоры, о которых он пишет. Помню его беседу с пятью капитанами речных буксиров, которых мы встретили у мыса Ванкарем и собирались вести дальше. Они были великолепно оснащены для плавания не только по сибирским рекам, но и в арктических морях. Ледовый пояс вокруг корпуса. И капитаны, как я понял, не новички в этих широтах. Нужно было назначить старшего среди них, группового капитана, так полагается. Вокруг этого и шел разговор. Никто из них не хотел быть главным, ответственным за всех. И очень уж они нахваливали друг друга. Чтобы выдвинули соседа. Отец слушал-слушал и сказал: «Персимфанс, значит, получается, оркестр без дирижера. — Он любил музыкальные термины. — Что ж, за группового буду я. Все команды на мостике, лево-право руля, все согласовывать со мной, за ручку поведу». А они не поняли, что им сказаны обидные слова. Или сделали вид, что не поняли. Заторопились, быстренько смотались. И отец, который был в общем-то человеком жестким, властным в делах, даже и не рассердился на этих капитанов. «Забавные мужики, — сказал он, — легко жить таким». И другой разговор у меня в памяти. С капитаном ледокола, которому предстояло идти в западный сектор Арктики и остаться на зиму в Мурманске. А экипаж владивостокский. И когда его набирали, морякам в отделе кадров говорили, что они будут работать на востоке и осенью вернутся домой. А теперь вот выясняется… «Как так «теперь выясняется»? — сказал отец. — В пароходстве это знали и, следовательно, кадровикам было известно. Они обманули, дезориентировали людей. Зачем «петуха пускать», фальшивить? Соберите экипаж и скажите, что мы исправим ошибку. Всех, кто захочет, отпустим из Мурманска домой. А кадровиков накажем, можете не сомневаться…» Это из того, что мне запомнилось, кроме чисто палубных впечатлений. И еще немного о концовке его письма к маме. Касательно жизни морского волка, которая осточертела. Устал он безмерно, истосковался по семье. Он прилетел поздней осенью. Пробыл дома полгода, отогрелся. И все чаще заговаривал о море, сказал мне как-то: «Эх, пошел бы сейчас капитаном парусной шхуны…» И навигацию сорок шестого он провел бы наверняка в морях. Но пятнадцатого мая… Пусть расскажет мама.

2

Я убрал диктофон. И блокнота перед собой не положил. Такое не записывают. Запоминают.

— В ночь на шестнадцатое… А день, предшествовавший той ночи, был обыкновенный, не предвещавший нам горя. Как обычно, Михаил Прокофьевич уехал к себе в Главсевморпуть к одиннадцати. Тогда, помните, какой был режим у руководящих работников? Часов в шесть-семь вечера приезжали домой пообедать, час-другой отдыха, и снова в главк уже допоздна, до рассвета, верней. А в тот день Михаил Прокофьевич приехал обедать раньше — в четыре, по-моему. Сказал: «Сегодня провожаем в Арктику московских комсомольцев, выступаю. Собираются транслировать». И действительно, я слушала эти проводы по радио. Из клуба имени Ногина. Слышала Мишу. Где-то хранится, наверно, запись его речи. Я помню слова: «Мы еще встретимся с вами, товарищи, в Арктике». Домой приехал в третьем часу ночи, немного пораньше. С пачкой книг. «Успел заехать перед закрытием магазина, купил новинок». И взял одну из них на ночь. «Полистаю — может, быстрее усну». Последние дни он плохо спал. «Принести тебе чаю?» — «Принеси, пожалуйста». Когда я вошла со стаканом чая, он лежал одетый — китель только снял — поверх одеяла. «Что-то не по себе. В груди жжет». Он был бледен. Я позвонила Смоленскому, да-да, вашему корабельному доктору, Александру Петровичу, он живет двумя этажами ниже. И в Кремлевку позвонила… Смоленский пришел тут же, послушал сердце, спустился за шприцем, сделал укол. А я стояла на балконе, поджидая машину из больницы, у нас на лестнице было темно, и я хотела встретить врача. Приехала женщина. Посоветовались со Смоленским, сделали еще укол. Мише стало лучше. Он сказал: «Ну что, Петрович, это Кондратий стукнул?» — «Поплаваем еще, капитан, поплаваем!» — сказал Смоленский. «Идите спать». — «Я посижу». — «Вы же не руководящий деятель, ночью вам полагается спать». Александр Петрович еще раз послушал сердце и ушел к себе. Женщина-врач осталась. Она дала Мише лекарство. И вдруг он стал задыхаться. Глубоко вздохнул и, не выдохнув, умолк. Он умер. Я сразу поняла это. Я подумала: Миша мертв, но сына он, может быть, еще услышит. И я пошла к Игорю, разбудила его, сказала: «Попрощайся с отцом». Он спросил: «Куда папа уезжает, зачем?» — «Он умер», — сказала я.